Почему-то вспомнилось соседнее село, куда в парнях он иногда захаживал, не боясь местных зуботычников. Девки там были понаряднее, но поглупее, и потому то, что нужно. И вот около одной, лицо которой было белое, как через марлю сцеженное молоко, он и чах, говоря ей красивые фразы типа:

– А день нынче был поновее вчерашнего.

Неприличием считалось молчать, потому он, настроив на боевой взвод свой вечно принюхивающийся нос, произнес:

– Говорят, что выпей тут, на том свете не дадут. Откуда это у вас самогонкой наносит?

Девка кукожится. Его вопросы роют ее душу. И она ждет какого-то проникновения, чтобы еще какое-то время побыть вот в такой расслабухе, с его ладонью на плече.

– И чего я, – вопросил он, – прилип-пристыл к тебе, не отодраться?

И душа приживлялась к той местности, которая мстила природе за скупость. И он подолгу глядел в обливно схваченный глазурью горизонт. И почему-то думал об обесцвеченности жизни – старости, когда Бог душу, и ту захочет принять без хлопот.

А как хочется какого-то виртуозного открытия внутри себя, чтобы не уязвляло типичное, что ты такой, как все.

На чуть утоптанной лужайке на подстесанном дереве была вырезана пресная запись: «Здесь ночевали мы».

Ну и что? Благодарственно поклонились им за это деревья.

Но именно тут подкатилось то самое искомое чувство, от которого, как тесины на морозе, гудят кости, и он подумал: «Как лечить такое ноище?» И вслух прочел стихи, которые переписал у одного проходимца:

Нарыв свербел, душа горела,
Как заяц, загнанно мерцал
Мой взор, и прежний праздник тела
Отростком грешным восклицал.

Девка, ничего не поняв, всхрюкнула. И как всякая целомудренная глупышка зафасонилась, явно перегорев душой:

– Я тебя боюсь!

И у него, вроде бы подпочвенно, что ли, подшкурно пробежали мурашки. И голос стал как бы упавший в подпол, как будто свергнутый откуда-то с высот.

К ним подошел хромой дед. Спросил закурить. И остался переминаться под деревом. Потом сказал:

– Раньше овец доставляли и все разбирали их вот на этом самом месте. А в сорок первом отсель провожали на войну.

Борис с девкой отвернулись от старика. Но хруст в культе свидетельствовал, что он не уходил.

– Вот это, у сына я был, – начал дед. – Снял трубку, а там говорят. Тягомотно, долго, скучно. Он домогается встречи, а она бездарно отнекивается. Выть хочется.

Он помолчал и добавил:

– Управительский слой.

Ельцин глянул в небо. Так как-то слишком серьезно, что ли, выспевал виноград облаков. А над головой запарила даже не тучка, а небольшой очесок, едва притуманивший сизь зенита, и тут же нечаянно всхохотнул дождь, пробубнили, словно прося пардона, водосточные трубы, и разлилась под их жерлицами яркая линючая тишина.

«Управительский слой», – про себя повторил Ельцин и, неожиданно высвободив девку из объятий, заметил, что у нее в меру утоплены ключицы, никакого выпирания, но несходливость, а может, несходство, что-то из двух, неожиданно отринуло его от реальности. Он увидел себя будущим. С неожиданной чугунностью суд суждений и с могутностью, которая завораживает. А девки пусть чахнут рядом, словно кошки в выслеживающей позе.

Именно с того дня он понял свое предназначение.

Ельцин отринул от себя воспоминания.

Но, видимо, все же из прошлого, остался в голове мотив, и стал он к нему примерять разные, на ум пришедшие слова. И, наконец, остановился на такой фразе: «Судьба сама найдет меня…»

Ну так оно, наверно, и будет.

Он стал перебирать в уме тех, на кого особенно можно положиться в такое время.

Ну, конечно же, на Александра. Коржаков не раз доказывал свою преданность, а то и самозабвенность. С ним, как принято сейчас говорить, в разведку можно идти без оглядки.