А все случилось так, что к нему на прием пришел некий врач Швейбель-Шваронок и, собственно, признался в одной мерзости. Дело в том, что он взял себе за правило записывать за своими клиентами предсмертные слова. Зачем ему это было нужно, Моторыга так и не усек. Но одно показалось любопытным.
– Вот, это умирал у меня один тип, – начал он, – в общем-то наркоман и пропойца. И однажды, во время покаяния во грехах, неожиданно, скрипнув зубами, сказал: «Я буду гнить, а они, падлы, жить и процветать! Передай то, что я расскажу, ментам».
И вот тот самый предсмертник среди всего прочего, что натворил за свою жизнь, упомянул, что был дилером, посредничающим между психиатрическими детдомами и теми за границей, кому интересно приобретать детей за валюту.
– Ну а зачем это им так надо? – спросил Моторыга. – Неужели в своей стране степанутых найти трудно?
– Все это не так наивно, – ответил врач. – Дети – живой товар. Через некоторое время, когда они вырастут, из них станут отличные доноры.
– Что, им нужна их кровь? – вопросил Ефим Леонтьевич.
– Нет, целые органы.
Вот тогда-то Моторыге стало страшно.
– Там умеют думать о завтрашнем дне, – бесстрастно сказал Швейбель-Шваронок.
Моторыга кинулся было провести расследование. Но те самые детдома, с которыми имел дело предсмертник, теперь оказались за границей.
Окольными путями, но врач дал понять, что пришел сюда вовсе не возмущенный всем тем, о чем признался ему умирающий, а из боязни, что то же самое он мог сказать кому-то из тех, кто его посещал, и они – заодно – могли бы брякнуть, что знающий все это доктор не известил об этом кого надо.
Особенно одосадовало его то, когда перед уходом Швейбель-Шваронок сказал:
– Вообще-то я гинеколог и это не моя сфера. Но во время дежурства приходится сталкиваться с теми, кто в изоляторе доживает последние часы.
Намекнув на его невсеведомость, начальство еще сказало:
– Вы лишнюю головную боль на себя не навлекайте. Нам бы хоть со своими бандюгами справиться.
Вот и все. Как говорится: «плыви и плавься».
Вообще, ежели честно сказать, Моторыга разочаровался в московских порядках. Было тут столько нарочито-надуманного, этакого безрутинного, что ли. Каждый, обряженный даже по-походному, не избегал лоска или шика. Словно это главное в работе милиции.
А у одного начальника он даже увидел надпись, которая гласила: «Искусство воровства не должно превышать меры жертвы».
Естественно, это он где-то вычитал, и, может быть, в контексте оно звучало и к месту. Вот так же – ни с того ни с сего – вызывало недоумение.
Вот почему чувство ломтеотрезанности не покидало Моторыгу ни на минуту.
Ефим отошел от камина к окну и увидел, что дождя никакого на улице нет. Зато ломкими шагами выходит на середину улицы его сосед-алкоголик. Казалось, именно за равновесием ходил он в магазин, потому как возвращался довольно бодрой походкой и теперь, видимо, столб казался ему – тогдашнему – под стать, потому как он старательно обходил его стороной.
Сосед и в городской квартире переживал бивачные лишения. Спал прямо на полу, ел на коврике, изображающем дракона, а вот для разговора с самим собой поднимался на ноги и долгие часы бродил по комнате, осуждающе кого-то переспрашивая:
– На этом, говорите, подскальзывались все? Но только не я, потому как не имею идеализированных чувств. Потому постскриптум не будет печальным.
Порой ему, видимо, казалось, что рядом по-старому мирно дремлет кот, неподвижный, как отлитый из рыжей бронзы, потому как он говорил:
– Ну что, золотеешь, мяучник? Золотей!
Другой раз ему, наверно, виделось, что он на море и волна не только пришвыривает его к стенке, и – в паузу между кудолчаньем у пирса, отвлекала назад, в кипяток прибоя, в бесконечность собственного безумства. И тогда он долго и нервно кричал.