Быстро и стремительно, как вилиссы во втором акте Жизели.
Я видел и слышал через микроскопический окуляр также и их жаркие упражнения с могучим голым кавалером. На гвозде висел китель, пиджак или спецовка и я считал звездочки на погонах или пуговицы. Но Евгения всегда светилась не то что бы невинностью, а уж невиновностью точно. Ее словно вовлекали во все эти игры насильно. Обманным путем, когда отступать было некуда. Будто она поддавалась только потому, что была не в силах отказать в любезном приеме своим гостям. Будто так было положено по сюжету. Ведь не идти же ей ночевать из своей собственной комнаты во двор, на улицу.
– Тише! Тише! – невидимо шелестела она из-под навалившейся ухающей мужицкой горы.
Вообще-то они мне казались персонажами другого далекого мира. Словно микробы. И я, не видя их, еле сдерживал взволнованное дыхание, боясь заразиться какой-то особенной неизлечимой моровой язвой, бегущей по воздуху от них ко мне. Я не хотел быть на их месте, я хотел, чтобы мне никто не помешал смотреть и плавать в мутном воздухе вокруг них уксусной мошкой.
Из темного кислого мира другой невидимый голосок подруги лепетал в низком регистре:
– Ах, у меня у меня какая вот уха!
Что за «уха»? Может быть, «ухо»? «Потроха»? «Чепуха»? «Шелуха»?
Этого списка рифм не расшифрует теперь никто.
Вообще-то, Евгения больше всего походила на черно-белую фотографию невесты. Особенной невесты, которая еще и не жена, но уже вдова, как-то одномоментно. Ее словно сняли в гордом одиночестве. Стоящую в полный рост, облокотившуюся на высокую спинку пустого конторского стула. Словно на прошедшее время, которое каким-то непостижимым образом одеревенело в виде седалища. На фоне романтических складок вульгарного тюлевого занавеса. В некоем волшебном ателье.
Я ведь только теперь понял ее особенный брачный статус.
Я только сейчас догадался, в каком она пребывала супружестве.
Она была замужем за пустотой.
Так как ей вообще-то никто не был нужен.
Никогда.
И, в сущности, она пестовала пустоту.
Ее отпрыск подрастал, матерел, становился яростным красавцем и готовился к более серьезным испытаниям, чем те, что предлагала ему простая жизнь простых учебных заведений.
Он с наслаждением поворовывал, превращая реквизированный у многочисленных соседей товар в мелкие деньги. Может быть, так и следовало поступать, ведь даже на мой взгляд воспитанного терпеливого «хорошего» мальчика, этих соседей и их всяческих вещиц, вещей и предметов был явный переизбыток.
Помогала ему и руководила им, как выяснилось гораздо позже при трагических и диких обстоятельствах, инвалидова вдова, разъезжавшая по стихийным барахолкам на не отданной гнусному государству таратайке покойного ветерана.
В слезах раскаяния она, размазывая сопли вперемешку с павианьим гримом, люто причитая, она отчаянно орала оперным речитативом, что всю свою жизнь, всю свою жизнь люто, ой как люто, ненавидела эту Евгению. И прощения ей за эту нечеловеческую ненависть и лютость не будет. Ненавидела эту успешную молодую стерву, девку, блядь, соперницу, двенадцатилетнюю одалиску на ложе своего усеченного безмерно любимого прекрасного императора, царя, повелителя, Ксеркса. А ведь он был таким человеком, таким мужем, когда-то целым, когда-то с руками-ногами. Ведь он мог все, и это всем известно. И был добр. Ой, как добр он был! О!
И потому-то она втихую развивала в крохе самые наилучшие качества.
Это была ее месть, женская жестокая безжалостная растянутая на долгие годы месть, полная мстительной сласти и невыразимой словами отрады!
Но раскаяние к вдове пришло слишком поздно.