Лучше бы меня тогда убили…

4

Разогретый троллейбус ползет почти под самыми облаками.

Внизу – недосягаемая мембрана темнеющих вод, непрободаемая и далекая, как испарина моего давнего несчастья, как мои невыплаканные слезы, моя смутная история с самоубийством в конце.

В городской мифологии всегда есть романтические притчи, связанные со знаменитой на всю округу высотой – мостом, башенным краном, новой многоэтажкой. Оттуда бросаются, с трудом взобравшись, по-животному волнуя одышливым подъемом свое опустошенное сердце. О! Прервать смутные, почти исчезнувшие счеты с жизнью, зашедшей в глухой тупик.

Если бы мы с Гагой тогда оказались на верхотуре пролета, то, может быть, и слетели бы ласточками вниз. Или рухнули отвесными солдатиками…


Во мне будто отдельно живет чувство, ответственное за созерцание темной воды, прекрасных пароходов и барж, проползающих внизу, в створе, – не быстрее течения. Зрелище входит в меня, в мое сердце, как аффект. Я лишний везде. И там, внизу, на крохотной палубе, где разморенные путешественники отрывают чресла с шезлонгов, входят под прохладный душ, переодеваются и отправляются обедать в ресторан. Что может быть лучше щедрого обеда и пышного зрелища медленно меняющейся панорамы роскошных берегов, не знающих никаких недостатков…

Я вообще-то ничего уже не хочу.

Может быть, лишь изредка думать об этом своем нехотении, ловить себя на размышлениях об этом.


Ну вот мы с Гагой и стекаем вниз, к вытянутому намывному острову. Он простирается далеко-далеко – пешком час бодрой ходьбы. Там в низкой поросли прозрачного кустарника – пляж, и там закопано в темно-желтом песке нечто, погребена целая история, вместившая краткий эпизод, сказавшийся на моей жизни. После того случая я не могу созерцать это прекрасно песчаное тело, обросшее ослабелой к концу лета зеленью, уныло побуревшей от жары.

Я вижу эту местность только как атрибут пропажи, которую я не могу обнаружить уже столько лет.

Я признаю это как вакансию непомерной тупой тяжести.

Я попадаю в плен, чреватый опасным надругательством, в плен, полный неостановимого паскудства.


…На островной остановке посередине реки, из троллейбуса, заехавшего на широкий пандус, выскакивает пляжная парочка с глупыми пластиковыми мешками – теперь таких никто не таскает с собой, – это мы с Гагой.

Я вижу нас сквозь годы, замутившие мою сердечную оптику, словно со стороны. Хотя все должно становиться резче, оттого что стало недостижимей и невозвратней.

Мы идем по острию вогнутого серпа отмели на самый-самый дальний дикий краешек дикого пляжа. Там звереющие бабушки не орут на маленьких детей – им туда не добраться. Там не хрипит из плешивых тополей сопливая радиоточка. Ее там нет.

Босые ступни поднимают теплые веера песка, мешая его с водой. Мы словно намеренно портим береговую отточенную линию в такой час. Для чего? Чтоб потом по этой эфемерной порче нас смогли сыскать? Но мы ведь пропадаем в совсем другой дали, откуда лишь один я выберусь целым и невредимым, но лишь внешне похожим на самого себя.


Самое большое, на что способны нехорошие шумные, ненавистные мне люди, – пригнать в нежный заливчик моторную лодку и затеять пахучий ремонт движка.

Механизм мотора пьяно откликался на усилия.

Сизый дымок сползет на плоское плечо недвижимой воды куньим воротником.


– Гага, знаешь, в раннем детстве мне до истерики нравилось вдыхать розовые дебри бензина.

– Ты, значит, мог бы стать токсикоманом, а стал краснобаем, помолчи…


Вот – никого. Ничего. Переглянувшись, быстро раздевшись, мы ложились на тощие тряпицы подстилок в тень тальника. Голова к голове, как две стрелки на циферблате, когда без пяти пять. Минутная и часовая. Сладкая отяжелевшая к вечеру тень столь легка, что плывет, почти задевая нас, словно волос паутины, – да и то из чудного стихотворения.