Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.


Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?

Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.


Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.

Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.

Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.

Я это напряженно чую.

Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.


…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.

Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.

Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.

Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.

Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.

Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.

Особенный непристойный студень.

По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.


Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.

Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.


Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.


Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.

Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.

Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.

Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались, – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.

Это завал.

У Гаги не было сил защититься.

И я был так далеко.


Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь, уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.


Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.


Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…


Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.

Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.


Все находящееся вне меня сделалось мною.

А я не стал – не только им, но и самим собой.

Хоть, может быть, я этого и хотел.