сливянки ушел, и жена ушла, а дукаты дохтур сгреб себе в платинку[53]. Набрались, говорит, больной черноты, нельзя такое в руки брать. Я не возражал, хотя на вид этим деньгам ничего не сделалось. Жид взял бы… А теперь что ему дам? Пепел?

– Как загорелось? – спросил я.

– А мара его знает. Злая искра все поле спалит и сама исчезнет.

– Опять вы, нянь[54], мару накличете, – сердито отозвалась дочь. – Мало вам?

– Э-э-э, как ни прячь шило, а оно все равно вылезет. Чего уже худшего накличешь?

– Думаете, что подожгли? – выспрашивал я.

– Думаю, что там муха садится, где рану чует.


«Меня и здесь знали. Кто меня не знает в этих краях? Разве залетные вороны. С ворон я и начал.

Тепло. Сего дня в акацах на Дорошовице вороны положили первые яйца. Через девять дней жди лето…»

«К людям я привык ходить с чем-то. Вытянул из-за пазухи две тугие марены в портянке и положил на порог. Дед мелко моргал, не зная, как ему быть…» (стр. 43).


Ход русинской беседы особенный. За видимой простотой скрывается больше невидимого, недосказанного, тайного. Русин говорит тебе, а видит свое и рисует это скупой краскою. Ему сказанное видится ясно, а ты догадывайся, что за этим кроется. К тому же русинская беседа не скупится на поговорки, лукавинки и фигли – и в той словесной мешанине еще больше теряется содержание. Подкарпатские русины, веками живя под чужаками, стягивали что-то приметное от них и приспосабливали к своему, укорененному в глубокие пласты, славянскому старовеку. Давняя истинная, мудрая, ясноокая и высокочелая Русь, как нигде, отражается в говоре наших людей, которые удержали эти затеси и сокровища в укрытии Карпатских гор. Через меня прошло огромное число людей разных племен и языков, и я должен признать, что здешний говор более других роднится с построением библейских притч. Я это понял еще в далеком детстве, приобщенный к Святому Писанию знатным книжником Аввакумом.

– Как стелется, то стелется… – тянул далее нить своей скорби дед. – Сперва я на грудь ослабел, дальше жена белый свет оставила, хлев сгорел, сразу после этого пропала Марточка… Знаете, как оно ведется: с крапивой и прекрасный цветок срывается. Эх, пан-брат, погорелец я всей головой и всем сердцем. Не ребенок был, а кусок кулича. Меньшая, – старик приглушил голос, – та уже другая. Острая, кусючая, в мать удалась. А Марточку вся улица называла умницей. Первая вышивальщица в нашей сторонке. Жид Мошко с радостью покупал ее скатерти, а дороже всего оценил бездетную Матушку, что под деревом стоит….

– Под каким деревом, хозяин?

– Под сухим. С того дерева, видать, крест и был вытесан. Очень красивая икона.

– Осталось после дочки рукоделье?

– Юлине все и осталось. Моя младшая сестра, через дорогу живет. Марточка, как мать отошла, шибко к ней тянулась. Я, знамо, старая голова, о чем со мной поговоришь? А чужая ласка – сироте Пасха. У Юлины, вдовушки, девки и собирались на вечерницы. Чистили пасулю[55], пряли, вышивали. Моя среди них на первых ролях была, за трех старалась. Такая в руках охочая на работу, за что ни схватится – все в нитку. Ох, порвалась та нитка, нечем доточить. Плачьте очи всю жизнь… Такие красивые тополиные чурбаки лежали в хлеву, – мечтал зимой вырезать из них ложки. И бервено ясеневое, как золото. На веретена. «Ваши веретена, нянь, – трещала Марточка, – вертятся, как девки в танце…» Все в сажу перешло. Черное мое время…

Утлую фигурку старика болтало на ветру. Заносило и беседу его. Для туберкулезников характерно переходить из яви в бред, из оцепенения в движение. А какую ненасытную похоть, Боже сохрани, имеют женщины-туберкулезницы! Сожгут и себя, и содруга