И началась ее подростковая трудная жизнь. И готовила сама, как учила мама, и убирала квартиру, и стирала, зная, что кроме нее, никто этого не сделает, и училась в школе. Неделю-другую отец не пил, ни с кем не разговаривал, а потом начался запой. Вот и сегодня…
Оторвав глаза от книги, Катя снова взглянула в сторону отца: небритый, грязный, опустившийся, он вызывал у нее ненависть. И все же она заставляла себя ухаживать за ним и отчаянно просила его бросить пить и полечиться. Отец был неумолим. Утром, не завтракая, выкуривал несколько дешевых сигарет и уходил на работу. Из школы его давно выгнали, и теперь он разгружал в продовольственном магазине товары, проливая сто потов; в короткие минуты отдыха жевал хлеб, печенье, запивал водой, а вечером возвращался домой, одним махом выпивал стакан водки и проливал уже слезы. Катя, не выбирая слов, ругала его, грозилась бросить все и уйти в общежитие, где ей предлагали место. Она знала: плачет не отец, а водка, и нелюбовь к нему усиливалась. Много раз пыталась бороться с этим чувством, убеждая себя, что этот спившийся человек – все-таки ее отец, что он теперь болен и ему нужна помощь и особая забота. Знала, но не могла найти в своей очерствевшей и огрубевшей душе сострадание к нему. Она уже училась на втором курсе ПТУ, осваивая профессию швеи.
– Ка-а-тька-а! – позвал Василий Петрович, стараясь удержаться на старой табуретке. – Иди сюда, стерва.
– Сам такой. Метки негде ставить.
– Побью. Слышь?
– А я сдачи дам.
– Что сказал?
– И я сказала. – Катя прикрыла лицо книгой, сжав до боли зубы, чтобы не вырвались более хлесткие слова. – Что надо?
Василий Петрович стукнул по столу кулаком и зашипел:
– Овца бесхвостая… Ну-у-у! Зову же…
Отложив книгу, Катя запахнула на груди халат и неторопливо вышла на кухню. Отец поднял лохматую голову, повел мутными глазами:
– А-а-а… Ты уже здесь? Ла-адно… – Он пытался повернуться к дочери, но локоть соскальзывал со стола, и он каждый раз клевал носом. – Мне… мне стакан…
– Не стакан, а плеть. Иди спать, пьянчуга!
– Посиди со мной, Катька, – вдруг обмяк Василий Петрович и протянул к ней руку. – Плохо мне… Ох, как плохо! Душа болит… Вот здесь, вот… – Он дотронулся рукой к груди. На его посиневших губах пузырилась слюна, а на одутловатом лице проросла густая щетина; в глазах – боль и безысходное отчаяние. – Сядь, дочка. Помоги мне выжить. Ну, помоги! Погибаю ведь… Не видишь, что ли?.. Погляди на меня!
– Сам виноват. Посмотри на себя. Опустился до последней черты. Смотреть противно… – Катя все же присела на стул. Не собираясь долго выслушивать отцовские бредни, взяла со стола бутылку, чтобы вылить остаток водки в раковину, как делала не раз, но ее остановил осатанелый окрик:
– Не трожь, стерва! – Василий Петрович выхватил из рук дочери бутылку, поставил снова возле себя, намертво облапав ее длинными худыми пальцами. – Не трожь! Не твоя. Руки обломаю. Я… Мне теплее с ней. Мать вспоминаю… Таньку… – Скривив губы, он пустил слюну, засопел и закачался, словно маятник. – Что же она оставила нас? Тебя вот… Лучше бы я в могилу вместо нее… Между прочим, дочь, между прочим, я любил ее… Всегда… И сейчас тоже люблю…
– А почему же скандалил каждый день? – Катя в упор посмотрела на небритого осунувшегося отца. – Почему дрался? Фонари под глазами ставил? Гонял нас летом и зимой. И загнал маму в могилу. Сам бы туда…
– Я…я не гонял ее, Катька, – еле ворочал языком Василий Петрович. – Хотел с ней… ну, с Танькой, объясниться, а она мне в морду… в морду… и убегала… – А я за ней следом… По любви я… – Он с трудом поднял голову и посмотрел на дочь: – Давай выпьем, а-а-а?