Катя, в короткой поношенной шубке, что подарила ей уборщица тетя Нюра, торопилась в общежитие. Ее фигурка то пропадала в белой круговерти, то возникала под следующим фонарем. Пронизывая пучком света снежное крошево, он отвоевывал у этого хаоса часть просматриваемого пространства. Мокрый снег лепил в лицо, падал за шею и таял, обжигая холодом, и Катя, пригнув голову, нырнула в переулок. Здесь было потише: огромные деревья, соединяясь вверху густыми ветвями, устроили над переулком вроде шалаша. Все, что Катя видела, все, что было сейчас вокруг нее и в ней: и эта слякоть, и вода под ногами, и полупустынная улица, и ее мысли, одна тревожнее другой, – все ей было необходимо. В тиши она отдыхала. Редко светились окна домов, и ей подумалось, что она совершенно одна в бесконечном и безразличном к ней городе и что здесь можно умереть и никому не будет до этого никакого дела. Пошла медленнее, жалея себя: на плечах – чужая шубка, в кармане – ни шиша.
– Катя! – донеслось с другой стороны. – Подожди, дочка.
Услышав до боли знакомый голос и узнав его, Катя остановилась, не зная, как ей поступить. Что делать? Ждать или бежать?
К ней через дорогу шел отец. Он уже почти бежал в своем черном пальто с каракулевым воротником, в той же шапке с козырьком, чужой, ссутулившийся, похудевший.
– Что надо? – одеревенело спросила Катя, соображая, как вести себя с ним дальше: то ли выслушивать все, что он будет говорить, то ли оборвать на полуслове. Она уйдет, а отец? Что будет с ним? И смягчилась, взглянув ему в лицо: – Только недолго. Мне некогда.
Василий Петрович зачем-то снял шапку, мял ее в руках и, наверное, тоже соображал, с чего начать трудный разговор с дочерью.
– Что, заклинило? – не желая затягивать встречу, торопила его Катя. – Сказать нечего? Или язык отвалился?
– Как ты, дочка, живешь? – Василий Петрович спросил таким голосом, будто его только что ранили, и он не имеет сил говорить. Катя не узнала бы этот голос, не будь отца рядом. – Что же не заходишь в свой дом? Обиделась… Забыла… – Слизывая с губ снежинки, волновался и разглядывал дочь, повзрослевшую, изменившуюся, в чужой старенькой шубке. – Зайди как-нибудь.
– Одень шапку. Замерзнешь. – В Катином голосе послышалась жалость, и Василий Петрович, обрадовавшись, что дочка его не прогоняет, надел шапку и торопливо заговорил, пытаясь высказать все, что накопилось на душе за последние, очень трудные месяцы своего одиночества.
– Я сейчас не пью… Поверь мне, доченька. Начал новую жизнь. А ту… проклял… Собрал деньги тебе на пальтишко. Уже присмотрел, но не знаю, понравится ли тебе. Ремонт в квартире сделал. Сам.. Зайди, Катя, посмотри. А лучше возвращайся домой совсем.
– Нет! – зло перебила его Катя, вспомнив последнюю ночь своего пребывания под отцовской крышей. – Мне хорошо и в общежитии. У меня нет отца. Нет его, понял?
Переступив с ноги на ногу, Василий Петрович втянул в плечи голову, ожидая других слов, более резких и жестких, но их не последовало, и он тихо промолвил:
– Прости меня за все, что было. Прости, доченька… Ушла из дома водка. Я казнился, много передумал и пережил. Я… я держал самый серьезный ответ перед совестью…
– А она у тебя есть? – прервав отца, бросила ему в лицо Катя. – Очень сомневаюсь. Ты потерянный… И для меня и всего общества.
Василий Петрович терпеливо выслушивал обвинения дочери: он знал, что у нее есть право на такие слова и боялся, как бы она не ушла. Он долго ждал этой встречи, часто караулил дочь, прячась за деревьями, киоском, и мучительно страдал, когда не смел ее окликнуть и лишь провожал глазами, роняя слезы.