Он предложил приютить меня на несколько дней. Этот человек из тех опасных китайцев, которых никто не замечает, но от которых ничто не ускользнет. Увидев, как он сидит перед телевизором или, полуголый, играет в маджонг с дружками над рестораном, вы сочли бы его животным. Он все видит, все чует. У него есть чувствительные антенны, позволяющие ему справляться со всевозможными ситуациями и нейтрализовать противников. Его антенны двух видов: первые он выпускает, почуяв намечающуюся проблему в ресторане, конфликт с клиентом или с поставщиком, – тогда он широко улыбается, всячески старается разрядить атмосферу, заводит речь о приготовленном им вкусном обеде или отпускает грубую шутку. Другие антенны задействованы, когда ничто не привлекает особого внимания, они функционируют день и ночь, незаметные, но ориентированные на триста шестьдесят градусов. Смотреть, не видя; слушать, не слыша; действовать, бездействуя, – он понимает, что происходит в зале ресторана, в четверть секунды, лишь скользнув за стойку бара. Он не оканчивал университетов, но каждый день в шесть часов утра переписывает стихи династии Тан, те, что учил, когда ему было семь лет. Это писательское и поэтическое чутье дает ему скрытое чувство превосходства над клиентами, которые зачастую спешат, шумят и кажутся ему некультурными. Этот человек любит Париж, его грязные улицы и гордые памятники, Франция стала его второй родиной в 1960 году, и он представляется французом, потрясая удостоверением личности как доказательством и трофеем, но при этом разражается громовым хохотом, полным чесночной горечи и ностальгии, хохотом, который дает нам – но только нам – понять, что значит быть китайцем.

Моя бывшая преподавательница французского – вдобавок, по ее словам, знаток йоги – своего не упустит. Однажды утром, спозаранку, она звонит мне и говорит, что ничего не понимает и что мы не можем расстаться, по крайней мере, «вот так»… Она назначает мне свидание на улице Бюси, в кафе, куда я привык заходить до или после уроков. Я соглашаюсь без уговоров, но и без малейшего желания ее видеть, заранее смирившись с предстоящим мне тупиком и унылым густым молчанием, которое повиснет между нами. Она несколько дней не мыла голову, но я делаю вид, будто не замечаю этой детали, не предвещающей ничего хорошего. По китайской привычке, требующей от сильного всегда смотреть на того, кто слабее, «снизу», я говорю ей, мол, мне очень жаль, что я ушел, и я рад ее видеть. Она напрягает шею с уверенностью всегда правого, гладит мою руку, и эта нежность, от которой я пьянел еще недавно, вдруг вызывает у меня тошноту. Прошло три недели с момента моего ухода, у нее было время составить список претензий ко мне. Сумма упреков – вполне конкретных, но предъявленных вперемешку, – омрачила все ее воспоминания, в том числе и те, что не касаются нас. Она возненавидела время, проведенное не только со мной, но и без меня, она не может больше выносить всего, что напоминает ей о «нас», в частности свою работу и Париж. Я говорю ей, что мне очень жаль, энергично сжимаю ее руку в своей, она отмахивается коротким жестом, от поспешности которого мне становится не по себе. Ожидая ее, я заказал две кружки пива и предлагаю ей пригубить этот рыжий и чувственный напиток, который она, кажется, любила раньше… Тут она набрасывается на мою историю и на мою страну, она ее знать не знает, но подозревает в худшем, «достаточно взглянуть на мое лицо». Впервые она упоминает об этом; в свой черед она обидела меня. В ответ я молча кладу ладонь на щеку, чтобы прикрыть ее, но не только, – еще, наверно, чтобы попросить прощения, ибо моя щека в этой истории ни при чем, Китай тоже, да и вообще никто ни при чем. Я понимаю Флору, которая мечется между нехваткой любви, мужества и своими мелкими, такими предсказуемыми претензиями. Скоро она покинет Париж, проклиная меня. Я же ее не забуду. Как забыть тех, кто так нуждался в вас?