– Но Девятая симфония осталась девятой…
– Ma сher, Бетховен в таком окружении становится divertissement. Да, кстати, я слышала свежий анекдот из Петербурга.
– Пуша, сейчас опасно называть Ленинград Петербургом.
– Ну и я сейчас не в очереди за постным маслом! Очень смешной анекдот – один еврей в учреждении…
– Мама, вообще-то нам не до смеха – прервала ее Лика. Она убрала прядь со лба, потуже заколов шпилькой светло-русую копну. На высоком лбу показались морщинки, – я давно хотела сказать, но была не уверена, а сегодня узнала наверняка, мне по секрету нашептали, что в Наркомате рассматриваются три кандидатуры на должность директора музея. Окончательной резолюции пока нет. Двоих я не знаю, какие-то дамы из выдвиженок, а третий – Ротенберг.
– Тот самый?
– Да, мама.
– Боже! Видишь ли ты это? – воскликнула Прасковья Федоровна, обращаясь тем не менее к портрету супруга, висевшему над столом. – До чего дожили! Мерзавец, карьерист, пригрел же Илья змею на груди. И этот негодяй будет распоряжаться Коллекцией? Unreal absolutely.
– Пуша, страшнее другое, нам тут не будет места. Он отомстит за все.
Прасковья Федоровна задумалась:
– А этот знакомый, что ухаживал за тобой в прошлом году, с биржи труда? Товарищ, как его…
– Да я ходила к товарищам на прошлой неделе тайком от тебя. Он, кстати на бирже труда уже не работает, там другой, сидит за антикварным столом такой прыщ в картузе, – «метр с кепкой», как они говорят. Что-то пишет, перекладывает бумаги с места на место, вечно курит, а окурки, представляешь, тушит о французский гобелен на стене. «Вы, – он сказал мне, – гражданка Травникова, хоть и дочь многоуважаемого профессора, а все равно по сути, остаетесь нашим идеологическим врагом и допустить, чтобы вы пребывали на ответственной должности в советском учреждении, я не имею права!» Это на словах только, а на самом деле, думаю, ему на лапу нужно.
– Что-что?
– Ах, Пуша, теперь все так говорят, это советский жаргон. Взятка. А что мы можем им дать?
Женщины замолчали. Ротенберг, бывший лучший ученик профессора Травникова, присвоивший себе исследование о русском импрессионизме, над которым они вместе работали, выпустив, тайком от профессора, монографию на эту тему и затем поливавший грязью уже покойного Травникова в прессе, был персоной нон грата в семье. Не удивительно, что у Прасковьи Федоровны защемило сердце, и Лика побежала за микстурой.
– Ладно, что-нибудь придумаем, – через некоторое время сказала Пуша, отдышавшись, – не говори только Мусе пока.
Во дворе послышался лай, возня и детский смех. Это вернулся со школы сын Лики, который оседлал их старую, слепую гончую, размахивая палкой, как саблей.
– Алекс, живо домой, у тебя английский!
Муся откинулась на спинку стула. Она еще побаивалась смотреть на только что завершенную работу, но в душе было знакомое чувство, что она сделала именно то. Она уловила самую суть и ей открылась какая-то высшая правда. Что это даже не она, а Тот водил все последние часы ее рукой, изображавшей пустые крестьянские избы, лужу посреди дороги и …младенцев. Она устало вытянула ноги в стоптанных красноармейских башмаках и затянулась. Руки еще дрожали. Внутри было опустошение. Кто там сказал про радость творчества и самоотдачу? Какие глупости. Муки творчества – это да. Недели поисков, взлеты и падения, потери и находки, темное отчаяние, мысли, не отпускающие даже во сне. Постоянное напряжение. Жизнь, кажется, висит на волоске. Как скульптор, снимающий с камня пласт за пластом, чтобы отсечь все лишнее и из бесформенности, хаоса, выявить именно ту единственно чистую форму, что живет в глубине его души, любой настоящий художник отметает лишние мысли, идеи, концепции, возможно наработанные годами, убирает ненужные линии, цветовые пятна и груз стереотипов, для того, чтобы в конце получился тот самый новый образ, который обретет новую, свою уже жизнь. И вот объект готов, ты знаешь, что он получился, но нет сил даже на радость. Лишь где-то в глубине чувство: – «Да. Это Оно».