– Да ладно.
– А насчет грубости – не знаю, прав ты или нет. Не грубость это. Разве самозащита – грубость? А я только защищаюсь. Никогда не нападаю. Скажет мне какой мудак гадость – рана. И я эту рану зашиваю иголочкой. Другой подшутит – рана. И не потому, что я неженка. Я шутки люблю. Даже… глупые. В особенности – глупые. Мозги-то у меня отбиты для вещей тонких, понимаешь?
– Понимаю.
– Так вот. Подшутит кто, и я чувствую – гнилью в мою сторону пахнуло от него. Недоброе чувствую. Ручки протянулись чьи-то для самоутверждения. Гадкие, липкие ручонки дрочилы. И он этими ручонками, стало быть, меня касается. Думает, что ничего не будет. А я бью. Выбиваю из него дурь. Не люблю, когда меня касаются без спроса.
– А, может, он не хочет драться?
– Тогда не бью. Как уж получится.
– Получается, ты дерешься, потому что тебя все обижают?
– Нет. Не меня. Всех они обижают. Тебя, меня, себя, друг друга. Грубость, Сань. Нет в них сердечка, даже куриного. Я чувствую. Им только дай измазать тебя дерьмом. Сами так ходить не могут – хотят заляпать соседа.
– А что насчет лжи?
– Да… повсюду она. Я не знаю, как выразить. Нутром чувствую. Как собака. Пиздят все знатно. И хотят, чтобы я в это верил. Себе, что хуже, врут. Строят хер пойми что.
Разговор этот приобретал оборот экзистенциальный, и дух мой навострился, готовый вцепиться и пустить слюну, точно паук, и переварить, и впитывать чью-то истину. Я редко говорю. Очень редко. Предпочитаю молчать. Так больше слышно. И я слушал, и он, кажется, чувствовал это.
– Каждый в своем мирке, где он по центру, а остальные – по боку. По боку им, что ты чувствуешь. Кишки у тебя выпадут, так они по ним пройдутся и удивятся еще, что ты от боли кричишь. И не потому, что жестокие, а потому, что… не знаю. Нет в них чутья до чужого человека. Чуйки нет. Человек-то живой, а они с ним, как с мертвым. Только себя за живого держат.
– Эх, жаль, что ты не пьешь, Андрей.
– Это почему?
– Тебе бы пошло. Хорошо говоришь. Знаешь, водка располагает к красноречию.
– Ха, да ладно. Что я говорю-то.
– Я, Андрей, с живым человеком три месяца, двенадцать дней, пятнадцать часов и сорок пять минут не общался по-человечески же. Я такое чую, как ты говоришь. Ну, говори, что у тебя там?
– Да вроде все… хотя, – и закурил, и выдохнул дым, – знаешь. Скажу. Меня пиздят, Сань. Как собаку. Регулярно. Ты и сам уже знаешь. Но, как по мне, лучше быть избитым, чем обоссанным. А все ходят, обоссанные, оболганные. Начальством, коллегой, прохожим. Ходят такие… понурые, и моча капает у них с бровей. И копится у них внутри яд, и отравляет их. И потом, хлоп, убивают кого, или себя. Себя они убивают. Изнутри. Ходят, точно калеки, только костылей не видно. Их тоже пиздят, Сань. Пиздят знатно. Только не по башке, а по душе. А как по мне – лучше телом терпеть, чем душой. Тело – аппарат грубый, он выдержит.
– Тело – аппарат грубый, – повторил я про себя и вздохнул.
В глаз мне набивалась слеза. В левый. Я почувствовал себя одиноко. Я вспомнил одну вещь. Рядом люди. И они страдают. И Андрей, в отличии от меня, это помнит. И бьется за это хоть как-то. По-своему. Грубо и просто. Но бьется. Я же пинаю хуй и пью водку. Смотрю порнушку, потому что не в силах сблизиться с живой женщиной. Дичусь людей и самого себя. Я понял, что я и есть – обоссанный. Я и есть на костылях. Господи, ты прости меня. Не отваливай. Посмотри глазочком, погладь ладошкой. Вот, по темени. Там, где был родничок, и тонкая кожица отделяла мой хрупкий мозг от грубого мира, и мать куда целовала, когда жива была. Я достал из-за пазухи бутылочку и приник надолго, сделав несколько глотков, точно пью воду. Андрей это оценил.