Может быть, Пронский с Серебряным так, с маху, и не сочли Челяднина отступником, но что он им не понравился – они от него не скрывали. Правда, Пронский был не так откровенен, как Серебряный, – сдерживал себя боярин, не торопился судить Челяднина: скорый суд – неправый суд, а Серебряный был горяч, возмутилась его душа, и вот он уже перед всеми выставил свое возмущение, и как ни старался Челяднин не обращать внимания на Серебряного, на это его показное стояние у окна, все-таки не смог этого сделать. Всей своей жизнью, каждым годом и часом, проведенным в изгнании, он мог бы оправдаться перед своей совестью, но он захотел оправдаться и перед Серебряным, даже не оправдаться – защититься, потому что чувствовать к себе презрение всегда мучительно – заслужено оно или нет.
– Петр-князь! – окликнул он Серебряного. – Уж не тщишься ли ты высмотреть в окне дьявола, которому я запродал свою душу?
Серебряный не успел ответить. В избу вбежал Оболенский и даже не прошептал, а лишь прошевелил губами:
– Царь!
Рынды бросились с фонарем в сени – и не успели. Иван вынырнул из темноты сеней, как из мутной воды. За ним царь Касаевич, Федька Басманов, Васька Грязной…
Воеводы подхватились с лавок, замерли в поклоне. Иван был весел, глазаст… В простой стеганой ферязи, в длинноухой беличьей шапке, в грубых сыромятных сапогах, с плеткой в руке – он был похож на ямщика, молодого, разорного, прогнавшего с маху верст десять по студеному ветру и зашедшего в избу хватить тепла.
Стал, качнулся на упругих, раскоряченных ногах, брезгливо потянул носом.
– Ай загнили, воеводы? – сказал он весело, с издевкой. – Затохоль в нос шибает. Басман, отвори дверь!
Федька ударил в дверь ногой, вышиб ее в темноту сеней. Из-за порога вывалились белые лохмы пара, упали к ногам Ивана, истаяли на черном полу.
Иван поиграл плеткой, обкосил горницу – в глазах смех, на впалых щеках остывающий румянец.
– Не стой сзади! – вдруг свирепо вскрикнул он и, резко обернувшись, хлестанул Федьку плеткой.
Федька без звука убрался в угол. За спиной Ивана осталась холодная пустота сеней. Он кинул плеть Грязному, расстегнул на груди ферязь. Из-под нее, на черном сукне душегреи, блестящими каплями сверкнула серебряная цепь креста.
– Живы, воеводы, здравы? – Он опять обкосил горницу. – Пошто в теми сидите, как мыши? Дать свечей!
Писцы засуетились, затрещали лучинами; рынды откуда-то добыли шандал с полуисплавившимися свечами, понесли его на стол. Поставили прямо на чертеж, выхватили из светца лучину, подожгли свечи. Стало светлей.
Иван увидел Челяднина, удивился:
– Тебя ли зрю, боярин? Уж не чудится ль мне?..
– Так и есть, се я, государь… Слуга и опальник твой, Иванец Челяднин-Федоров. Из Дерпта на поклон к тебе завернул… И в Москву – по твоему ведению.
Иван шагнул к Челяднину, притянул его голову к себе, долгим поцелуем прижался к его лбу.
– Прости! – откинувшись, прошептал он и поклонился Челяднину: из-под расстегнутой ферязи выскользнул крест, болтнулся, ударил его по коленкам. – И молодостью оправдываюсь, и неразумием.
– Государь!.. – напуганный и пораженный, отступил от Ивана Челяднин. – Разве не Бог над нами – горний судия?! Суд царев, а воля Божья! Пошто смущаешь такой смутой и мою, и свою душу?
– Истинно речешь, боярин. Один Бог над нами судия! И кто Богу не винен – царю не виноват!
Как-то сразу посуровев, Иван отошел от Челяднина к столу, задумался… Рука его легла на чертеж, медленно поползла по нему. Стоявшие у стола Алексей Басманов и Горенский напряженно следили за его рукой, ожидая, когда она остановится. Где остановилась бы рука Ивана, туда и двинулись бы полки из Великих Лук. Но Иван вдруг отдернул руку, словно обжегшись. Горенский от неожиданности вспрянул плечами. Иван свирепо глянул на него, не разжимая зубов, процедил: