– Дал бы Бог! – крестятся отощавшие, давно скитающиеся без заработка попы.
– Будет, реку аз! – утешал их Авдий. – Рышка сам дюжину упростает. Буести в ем, святые отцы, яко в аспиде! Понесут на погост покойничков – будет вам и ядь, и питие, и камлот на ризы.
– Дал бы Ьог!
Даже выселские из Заяузья и посадские из Занеглименья утихомирились и перестали кричать на торгу, что царь бросил Москву татарам. В предвкушении таких страстей они забыли обо всех своих страхах и радовались со всеми вместе царскому отсутствию.
Взбудоражилась Москва. В душе каждого московита заметалась разгульная смута – дерзкая, настырная… Захотелось им подержать волю, похорохориться, попротивиться! Царский запрет только раззадоривал и сильней распалял страсти. Всех проняло ликование, и не столько от предстоящего боя, сколько оттого, что идут наперекор царю.
Темкин знал об этом наваждении, охватившем городской люд. Доносили ему послухи обо всем: о разорном деле и грабежах, о разгуле посадских, о страстях на торгу и криках на площадях…
Трудно удержать город в узде с сотней черкесов. Понимал это Темкин, потому и не вмешивался, выжидал. Да ему и самому до оторопи хотелось посмотреть на бой. Горела в нем кровь истинного московита, опрометчивого и завзятого, одной рукой молящегося Богу, а другой заигрывающего с чертом. Не мог он, даже под страхом царской опалы, отказать себе в таком удовольствии. Ведь может статься, что больше не случится на Москве кулачной здыбки: царь не простит порухи своего указа и правежом, а то и плахой отучит от буйной игры.
Всю неделю не выезжал Темкин из Кремля. Сидел в думной палате, разгоряченный, изнывающий от нетерпения, жадно прислушивался к разговорам подьячих и писцов, похвалявшихся друг перед другом разными новостями, Бог весть где подхваченными ими.
Мстиславский с укором поглядывал на окольничего, нет-нет да и затрагивал его:
– Неспокойно на Москве… Гляди, окольничий, сыщет с нас царь за всю смуту.
– Семь бед – один ответ, – хитро посмеивался Темкин.
– Управил бы смутьянов…
– Всю Москву не управишь, боярин… Перебесятся – усмирятся.
Занудилась Москва за неделю. Еле-еле дожила до субботы. В субботу к вечерне пошли одни бабы. Мужики не решились предстать перед Богом, собираясь на греховное дело.
На Мясницкой рано погасли лучины, опали дымы над избами… Тихо, выморочно на Мясницкой, только сторож у рогаток поскрипывает промерзлым снегом.
У плотницких на улице тоже тихо. Перебесились за неделю, переерепенились. Не с легкой думой залегли на полати. Не спится многим… Скребется в душу тревога, как собака в сени с мороза. Только отступать поздно. Побитых ожалостят, а струсивших ославят, по гроб пальцем тыкать будут и подсмеиваться. Так уж поведено на Руси!
Студено. Ветер всю ночь перекатывает с места на место сугробы, полощется белыми холстинами крыш, кадит в небо, в лунную стынь, снежным дымом. До самого утра, как застигнутый ненастьем путник, хранит город тревожную угрюмость.
Утро взбадривает город. В крутых изломах низких туч еще клубится темнота, а по Сретенке уже тянется люд. Идут на Кучково поле. Кто побогаче – тот верхом или в санях: ходить пешком богатым неприлично. Перед пешим никто и шапки не снимет, не поклонится…
Промчались боярские сани. Чуть погодя – другие.
– Стерегись! Подомну!
Хлястнули по кожухам жильные батоги – вжались головы в плечи. Кому досталось – оторопело ругнулся, кому не досталось – сочувственно поддакнул пострадавшим, прошелся по боярским косточкам…
– Ишь, богатины пеньтюшивые! Тоже прут… Подавай и им теху!
– Эх, кабы хоть раз в рожею богатинную схлендать!