Пока заваривался чай, товарки допили содержимое стаканов и наполнили их снова. Их лица разрумянились, помолодели, и даже глубокие морщины, избороздившие щёки и лоб за годы работы на морозе и на ветру, будто бы немного разгладились. Когда дошла очередь до чая с испечёнными утром пирогами, бабы уже были изрядно навеселе. И даже Лёлька, которая только ела пропитанные наливкой ягоды, захмелела не меньше своих товарок. Ефросинья, несмотря на шумный протест подружек, ополоснула чашки и блюдечки, поставила их на полку, а на стол подала чистые и сухие из посудника, принесла самовар, устроила его на большой чёрный поднос с крупными красными цветами и стала разливать чай.

– Тебе, Аннушка, покрепче?

– А мне типерь уж всё равно какой! Девки, я совсем захмелела! Как домой дойду?

– Дак и я с ягод-то совсем пьяная сижу, – самокритично заверила Лёлька.

Тебе-то, Аннушка, только лужайку перейти, а мне через поле добираться.

– Дак ты ночуй у меня, – пригласила Ефросинья. – Чё тибе дома-то делать? Не скотину и обряжать.

– Ой нет, девки, в гостях-то хорошо, а дома лучше. Уж добреду потихоньку.

Ефросинья отодвинула блюдце с недопитым чаем:

– А давайте, девки, споём! – И не дожидаясь ответа, затянула любимую: – По муромской дорожке стояли три сосны, со мной прошшалси милой до будушшой весны.

– Прошшалси со мной милый до будушшой весны, – подхватили товарки. – Он клялси и божилси одной лишь мною жить, на дальной на сторо-о-онке одну миня любить.

Удивительно похожи были судьбы этих подруг. Все они рано овдовели, и никуда их милые не уезжали, ни из каких дальних краёв не привозили красавиц-супостаток, а сгинули в родных краях совсем ещё молодыми и полными сил. Ефросинья тоже, как Лёлька, нагуляла своего младшого, когда перевалило за сорок. И хоть в деревне все и про всё знали, Фроськина тайна так тайной и осталась. И на Евгена грешили было, да отмели эти предположения, потому что у него и дома, и на стороне только девки получались, а у Фроськи случился сын. И на Лешего думали, но парень рос с белыми, как ржаная солома, волосами, а у Анемподиста даже к старости кое-где побитая сединой шевелюра была дегтярного цвета. Про других мужиков говаривали, но баба только отмахивалась, а досужие разговоры о предполагаемых леваках прерывались их жёнами, даже в мыслях не допускавшими от своих мужей такой вероломности.

У Аннушки муж сгинул в озере. Поехал сетки патровать да так и не вернулся. Лодку без вёсел потом нашли опрокинутой волнами, а рыбак бесследно пропал. В конце лета наткнулись мужики на разопревшие в воде останки какого-то утопленника, но был то Андрюха или смытый волной тобик-плотогон с буксируемой по озеру гонки, опознать было нельзя. Тобиков этих кажинное лето топло по несколько. Но похоронили останки честь по чести, и Аннушка за могилкой ухаживала старательно, хоть сердцем и не чувствовала близости с покойником. Но чувствовала или нет, а негоже быть вдовой без места на погосте, за которым не ухаживать. Да и на табличке на кресте написано было, что это муж её покоится под аккуратным земляным холмиком.

Пока пели свою любимую, самовар шуметь снова перестал, а только время от времени попискивал ещё теплившимися в трубе угольками.

– Я у ворот стояла, когда он проежжал, Миня в толпе народа он взглядом отыскал. Миня в толпе наро-о-ода он взгля-адом отыскал. Увидел мои слё-о-озы, главу на грудь склонил, Он по-онял – моё се-ердце навеки он сгубил.

– Ой, девки, што-то мы совсем раскисли, – заговорила Ефросинья. – А давайте для веселья ишо по стаканчику.

– Нет-нет, – запротестовала Аннушка. – У миня ишо коза не доена. Обряжаться надо.