Протопопов даже не знал, верить ему или нет этой женщине. А почему бы и не поверить? А сам считал яшмовые сердечки на ее груди, жадно считал! За каждым из них, стало быть, история таилась! Объятий, поцелуев, обещаний! Конечно, так все и было, именно так! Кто же в своем уме пропустит такую хозяйку, кто пройдет мимо, не сорвав сладкий плод?

– Хочешь узнать, что он мне тогда сказал?

– Хочу, – честно ответил Протопопов. – Боюсь и хочу. Очень хочу!

– Ну слушай. А сказал он так: «Я ведь теперь либо пан, либо пропал, Инджира, – сказал он. – Мне теперь либо царицу на кол усаживать, да покрепче, чтобы трещала как репа блудница немецкая, и всех ее присных под топор и на дыбу, либо самому на тот же кол садиться. Другой судьбы нет». – «А что сердце тебе говорит?» – спросила я. Недолго он думал. «Мое сердце – тьма египетская», – рассмеялся тогда Емельян, глядя мне в глаза. «Это мне известно, – сказала я. – Ну так и меня услышь: если умрешь, хоть в образе черта, но вернись ко мне, – сказала я тогда ему. – Потому что люблю тебя». А утром он ушел в поход. Говорят, свезло ему: помер нестрашно под топором, царица-то ему иного желала – мучить собралась всем на потеху дни напролет.

– Видел я, как он помер, – вдруг сказал Протопопов.

– Видел?!

– Был я там, на Болотной площади, как и вся Москва. Всё хотелось увидеть собственными глазами! Его колесовать должны были по приговору, но палач словно забыл о том и первым делом отсек ему голову. И только потом отрубили твоему бунтовщику руки и ноги, а голову тотчас же на пику надели.

– Стало быть, так закончил жизнь мой Емельян…

– Стало быть, так. А за ним и всех его присных в одну минуту. Кого в петле болтаться оставили, кому голову с плеч, а иным еще помучиться пришлось – им на колесе руки и ноги ломали. После той казни я решил, что наступит день, и отправлюсь я по его дорогам и буду писать о нем. Вот к тебе и попал.

– Ясно, барин, теперь все ясно. – Она провела рукой по его плечу, но он даже не дрогнул. – Остудил тебя мой рассказ?

– Немного, – честно ответил Протопопов Иван. – Скажи…

– Ну?

– Каким он был – Емельян? На плахе я видел его – издалека. Маленький совсем, на мужичка перекати-поле похож, на странника, только котомки и не хватает. Но то издалека. Каким он был со своими людьми, что за ним без оглядки пошли?

– Огромным он был, страшным и веселым. Великаном. Человеком-горой. Кафтаны широкие любил. Расписные. Перстни. Сабли кривые турецкие. И всегда ходил с огромной золотой серьгой в правом ухе.

– А с тобой, Инджира? С тобой каким он был?

– Сильным, ласковым и горячим, – усмехнулась она, и слезы весело и горько блеснули в ее глазах. – Как кипяток! Любить такого – в огонь броситься без оглядки. Броситься – и сгореть.

Голос ее поник, потухли глаза. По лицу пробежала тень – воспоминаний, горьких и страстных, душу рвущих, тень всего того, что сладко и беспощадно зажигает человека, дает ему силы жить, но проходит, как все на этом свете, оставляя холодную золу.

– Рассвет скоро, барин, мне хозяйством заниматься нужно. А ты поспи, намаялся за ночь; помню, как старался, – улыбнулась она, похлопав его по груди. – А когда встанешь, я тебе блинов напеку и сметанки подам. А коли голова шуметь будет, и полчашки арзы налью.

Она потянулась к нему, поцеловала в губы, встала с высокой кровати, прощально привлекая мужской взор природной статью, широкими бедрами и ладными плечами, черными волосами, еще влажными после ночи, облепившими спину и ягодицы. Потянулась за сарафаном, встряхнула его.

– Любуешься? – не оборачиваясь, спросила она.

– Конечно, – задумчиво ответил он.