– Не надо, не надо! Прошу вас! Умоляю, пощадите! Простите его, простите! Он же пацаненок, мальчишка. Умоляю, простите!

Финн невозмутимо передернул затвор и снова нажал на крючок… Резкая дребезжащая и раскалывающая тишину и спокойствие летнего утра, разрывающая в пыль плодородную землю, очередь вырвалась из геометрически правильного блестящего ствола автомата и ровной дугой уложила четыре пули вокруг головы придавленного к грядке Лёньки, словно нарисовав венец мученика над его слипшимися волосами. Финны дружно зааплодировали, оторвавшись от дележки добытого меда.

– Mikko, tapa molemmat! ja meni pidemmälle![51]

Акулина не понимала ни слова из их каркающих призывов, но ее сердце служило ей лучше самых точных переводчиков. В их громком «кляканье» она услышала смертельную опасность, которую также излучали злобно сверлящие ее и Лёньку свиные глазки на распухшей от укусов пчел пунцовой роже финна. Не дав ему прицелиться, Акулина навалилась всем телом на автомат и принялась целовать грязные, перепачканные медом и землей руки солдата, чем ввела его наконец в замешательство. Даже поднявшийся с земли после Лёнькиного наскока, но продолжавший держаться за обожженное лицо водитель оторопело смотрел на спятившую тетку и пробубнил своему однополчанину:

– Hyvä On, Mikko! Heitä ne. He kuolevat täällä pian[52].

Солдат, услыхав слова земляка, зло сплюнул остатками пчелиного воска и с силой отдернул руку от тетки, которая продолжала что-то причитать и завывать. Пытаясь уклониться от ее цепких захватов и нытья, рядовой эсэсовец карательного батальона «Нордост» Микко Вааттанен сделал шаг назад, отстраняясь от Акулины, убрав свою ногу с груди мальчишки. Тот захрипел и зашевелился. Акулина уловила это непроизвольное движение, почувствовав отступление перед ее энергичным натиском, и, не меняя интонации, с которой просила финна о пощаде, вполголоса, но отчетливо выговаривая слова, запричитала:

– Беги, сынок! Беги! В лес! На Бездон беги!

Мальчишка, лежавший почти неподвижно, перестал быть главным объектом всеобщего внимания, поскольку запасливые эсэсовцы уже распределили все ворованные медовые соты и теперь посмеивались над унижением русской крестьянки, целующей руки финского завоевателя. А она поднялась во весь рост перед ними, раскинула руки и крикнула:

– Хоронись, Лёнька! Не пущу!

В тот же миг он вскочил на ноги и прыжками, словно зайчишка русак из стороны в сторону, метнулся в кусты малины. Ни один солдат не успел даже вскинуть свое оружие, и теперь, осознав, что мать лишь отвлекала их внимание и давала сыну возможность сбежать от расправы, они все набросились на нее.

Финны повалили Акулину на землю, били и пинали ногами, вкладывая в каждый удар тяжелых сапог всю злость и ненависть за каждого убитого солдата в зимней кампании, за многолетнее существование на окраине Российской империи, за обидное, прилипшее навеки прозвище «чухонцы», за широту русской души, за красоту российской природы, за все, что так любим мы и ненавидят они.

Не бил Акулину только Микко Вааттанен. Освободившись от ее сильных материнских рук, он сделал шаг в сторону от побоища, устроенного его друзьями, и, прицелившись на уровне полуметра от земли, выпустил все оставшиеся в магазине своего пистолета-пулемета шестьдесят пять пуль вслед качающимся макушкам сбитых Лёнькой при побеге кустов и деревцев. На последнем выстреле он уловил то, что в этот момент жаждал услыхать больше всего на свете, – жалобный и резкий вскрик звонкого мальчишечьего голоса. Услыхала его и Акулина. Она не чувствовала боли сыплющихся градом ударов, дробящих ее кости, разрывающих ее тело, рвущих связки, мышцы, сосуды, потому что потеряла сознание не от них, а лишь от этого слабого, беззащитного стона, наполненного болью и отчаянием застреленного сына.