Особенно плохо выбирали тираны, они твердо говорили себе: вся моя беда в том, что я распугал друзей вокруг себя, и не имел друзей, и был один, сейчас я наберу себе команду друзей. Только в себя, как говорит Платон и как говорит греческая трагедия «Эдип», он не заглядывал. Абсурдно говорить о том, что тиран все-таки мог поостеречься и не разгонять друзей, одиночество – натура тирана, и последующая цепь событий может быть изменена только изменением природы самого тирана. Вот в этом смысле природа у греков называется «фюзис» (греческое «фюзис» несколько иное, чем то, что называется природой в позитивном естествознании с XVII века по сегодняшний день). Абсурдно говорить о том, что Гитлер мог бы распустить колхозы, то есть отказаться от формы, вытекающей из природы нацизма и являющейся идеальным средством тотального контроля над населением. <…>

Греки говорят: бытие одно и время одно, оно не размножается (и это они называют бытием). Оно одно, уже есть, но мы об этом не знаем. А что значит «уже есть»? То, к чему мы не применяем термина «происхождение» и происхождение чего мы не прослеживаем. Истина жизни Эдипа уже есть: он спит со своей матерью и убил своего отца, истина есть до всех тех действий, которые он предпримет сознательно, кстати, в поисках этого бытия. Но что бы он ни делал, бытие уже есть, только он об этом не знает, уже есть, и мы не должны выяснять, откуда оно. Само оно не имеет происхождения; в том, как мы об этом говорим, мы его допускаем, чтобы понять нечто другое, а именно то, что происходит с Эдипом после того, что бытие уже есть. Уже есть, я повторяю, и мы отказываемся от применения термина «происхождение», не рассматриваем это во времени, а значит, это вечно. Рассуждая о бытии, греки всегда имеют в виду вечную душу, в которой существуют истины до встречи с конкретными предметами, относительно которых эта истина является истиной. В мифе Платона о мальчике-рабе Сократ[24] извлекает из души мальчика извечно имевшуюся в его душе теорему Пифагора, мальчик вспоминает утонувшие в глубине души знания, которые являются следами встреч в вечности с Богом, как выражались греки.

Повторяю, что язык не есть буквальное утверждение: какая разница с точки зрения символики нашего языка, говорю ли я о встрече с Богом или говорю, что бытие вечно и неподвижно (здесь нет ни одного слова о Боге). Но попробуйте понять сказанное буквально: бытие вечно и неподвижно, значит, этого нельзя помыслить, этого нет. [Бытие] неподвижно, если я больше не совершаю того, из-за чего мне приходится раскаиваться; совершение чего-то и раскаяние из-за совершенного – и то и другое – реальные эмпирические события, которые появляются, исчезают, снова повторяются. А вот в тексте Парменида сказано: «В бытии нет ни появления, ни прехождения»[25].

Обычно комментаторы это понимают в том смысле, что греки отрицали становление, изменение физических предметов во времени, поскольку в тех понятиях, которыми они располагали, они не могли справиться с пониманием факта изменений в мире. Но совсем не об этом шла речь. Это просто язык, используемый для того, чтобы сказать, что предметы появляются, исчезают, раскаяние растворяется: я ведь не могу постоянно оставаться в состоянии раскаяния в силу порога чувствительности и способов ее организации (нельзя быть вечно взволнованным). То, о чем говорил Пифагор, потом прекрасно понимали, как ни странно, не философы, а деятели театра, и это понимание состояло в следующем: надо так построить машину театра, чтобы из случившегося раз и навсегда извлечь смысл и не повторять того, из-за чего я испытываю какие-то состояния, поскольку удержать их по законам чувствительности я не могу. Что-то перестает меня раздражать, потому что чувства притупляются, и если что-то зависит от притупляемости чувств, то это «что-то» рассеивается и исчезает. Пифагор имел дело именно с проблемой того, как это удержать.