Но отчего, размышлял Клавдий, выходя из оранжереи, отчего из памяти его не выходит эта жалкая остриженная головка затравленной девушки, ее потухший взгляд и трогательно блеснувшая пятка?

Корнелия… В юности при звуках этого имени у него порою замирало сердце. Облик ее завораживал какой-то особенной, неземной, отстранённой от всего обыденного красотой. Тяжёлые волосы оттягивали её голову назад, и оттого взгляд её был всегда устремлен куда-то очень далеко вперёд и вдаль, в заоблачные высоты, на которых, верно, обитала ее богиня. Походка её была такой лёгкой и плавной, что казалось, что она не шла, а парила над землей, когда в сопровождении подруг-жриц ежеутренне шествовала от Дома Весталок к круглому храму Весты. Но всё это было так давно; между теми днями и нынешним пролегла пропасть, вместившая в себя две войны, любовь и неудачный брак.

Глава VIII

Рим доверяет тому, кто хранит в ларце своем деньги.

Больше монет – больше веры, клянись алтарём сколько хочешь.

Ювенал

На следующий день в одиннадцатом часу Метелл и Гай Мауриций обедали в банях Агриппы, в уютной нише, где журчал фонтан, и банщик, толстый нубиец, исполнял все пожелания именитых гостей и охранял их от нескромных взоров.

– Умх!.. Какая пулярка! – бормотал Мауриций, откладывая обглоданную тушку. – Прямо настоящий гусь! А это что? Устрицы?! И очень даже недурные, клянусь Вакхом. Почему ты не ешь?

Клавдий рассеянно пожал плечами. Мысли его витали вокруг недавней встречи с секретарем императора.

– Видно, этот твой Кар тебя совершенно не кормит, – рассеянно заметил он.

– Кормить-то кормит, но корм этот не для благородного азиатского жеребца, а для галльского битюга, – объяснил Мауриций. – Сам он за обедом уплетает жирных каплунов, лососину, телячьи вырезки, запивая всё это выдержанным фалерном[43]. Нам же велит подавать по крошечному кочешку салата, улитки с прогорклым маслом, которое слили из светильников, а запивать заставляет прошлогодним тускуланским уксусом…

– Ну, ты уж скажешь…

– Чистым уксусом, клянусь Фортуной Пренестинской! – уверял его Мауриций, – Знал бы ты, какая изжога разыгрывается у меня после этих пиршеств. Но с винами вообще сейчас черт-те что творится. Цена даже на молодое ватиканское подскочила втрое. Знаешь, что люди говорят?..

– Знаю, – усмехнулся Метелл и привел эпизод с листовкой, Мауриций язвительно рассмеялся.

– По-моему, – сказал он, прихлебывая вино, – это первый в истории Рима случай, когда в народе настолько явно пробудилось поэтическое чувство. Про его предшественников рассказывали скабрезные истории, в которых было мало что выдуманного, кое на кого писали памфлеты, но чтобы такое количество стихотворений! – он покачал головой и сказал вполголоса, зорко поглядывая в сторону выхода: – Редко кого народ так ненавидит, как этого плешивого Нерона. Но, будем справедливы: в Агенобарбе было хоть какое-то величие, Веспасиана тоже ругали за жадность, но любили. Тита – просто любили, хоть и поругивали. Этот же… Веришь ли, дорогой Метелл, когда я узнал, что тебя из армии вызвали во дворец, я посчитал тебя приговоренным и потому не торопился на встречу с тобой, так что даже заставил тебя ждать. Я же знаю, и все знают, что в обычае этого палача, рядом с которым невинными детьми кажутся и Синис, и Прокопт, и Керкион[44], – издевательство над человеком сочетать с самым низким лицемерием, и, клянусь, ни при одном принцепсе не было столько трескотни, столько самовосхвалений, столько болтовни о народном благе. Видел бы ты, с каким потуплено-смиренным видом он принимает золотые и серебряные статуи, которые вынуждены дарить ему провинциальные городки. А сколько он возвел посвященных себе монументов, храмов, арок. Кстати, на одной из них недавно появилась надпись, над которой хохотал весь город.