Люков знает, насколько суждение разных людей об одних и тех же вещах зависит от их характеров, психики, нервов, наконец. Даже гении, заметил он, несвободны от этого. Ведь и они, прежде всего они – живые люди. И мягкая грусть, и терпение чеховских рассказов, и припадочно-истерические романы Достоевского, – все это не просто разное философское отношение, это, прежде всего, наверно, характеры авторов. Люков, простой смертный, но он не хочет заблуждаться. Он старый, траченный человек. Ему нужно жить и работать. Не будет он думать, что он один прав, что все должны жить так, как он. Это было бы старческим ханжеством. Пусть Архар-Меринос горлопанит и брызгается одеколоном, пусть приятели его горлопанят и философствуют о двенадцати слоях дубовых опилок и марках коньяка. Они, может, дельные работники, хорошо делают свое дело. Беда в том, думает Люков, что не научили мы людей, очень разных по вкусам и возрастам, по интересам и профессиям, не учли их не мешать друг другу, не быть назойливыми, бестактными, душевно грубыми…
* * *
Море рокотало внизу. Из степи доносились запахи полыни и спелой ржи, запахи эти мешались с запахами туи и пихты из пансионатского сада. Люков слышал в сердце ноющую боль, смотрел на звезды, прислушивался к далеким выкрикам чаек. Присев на камень, он механически нашаривал в темноте плоскую галечку или сухой комок глины и бросал в море. Камешек или глиняный комок не долетали до воды, падали где-то внизу у подножья высокого глинистого берега.
«Уеду домой, – думал он, – это общежитие доконает меня. Да и что толку, если я еще две недели буду корпеть над папками со счетами и ведомостями. Акт все равно ничего не изменит – по-старому дамы из бухгалтерии будут заняты не столько работой, сколько болтовней о босоножках и шторах, Архар-Меринос будет орать «братцы!» и брызгаться одеколоном, а там, дома, будет каждый вечер под окном заседать «страшный суд».
И вставая с камня, весь скрюченный и низко свесив голову на грудь, заложив руки за спину, Люков медленно плелся назад в общежитие. Он мечтал о том, что застанет спящими своих соседей по комнате, тихонько, стараясь не звякать шпингалетами, откроет окно, также тихо, чтоб не громыхнули пластмассовые кольца на железном карнизе, раздвинет пыльную штору, чтоб проветрить этот ужасный одеколонный чад.
…За спиной Люкова все тише становился рокот моря. Он был один на белом свете, он всегда был один, даже когда жил с женой, с дочерью. В их глазах он тоже всегда ловил те же недоумевающие взгляды, скрываемое презрение к нему, что и у дам из бухгалтерии. И почему так всегда получалось, что он, мягкий человек, не желающий никого обидеть, всегда добросовестно делавший свою работу, был всем в тягость – и больше всего себе самому? Словно жил он не своей, а навязанной ему, чужой неинтересной и очень обременительной, жизнью.
И самое удивительное, что, когда он уже, как не раз бывало, готов счесть себя не просто неудачником, а еще глупцом, не сумевшим даже собственную жизнь наполнить чем-то стоящим, содержательным, ему, нет-нет, встречаются люди, бывшие в искреннем восторге от его ума, откровенно аттестующие его – ему же самому: «вы очень интересный человек!». Эти похвалы всегда не по сердцу, он испытывает неловкость, краснеет и умолкает, досадуя за свои откровенности. А встречи такие – больше в дороге, в купе поезда, на аэродроме в ожидании самолета – причем, как заметил Люков, с людьми совершенно незнакомыми, с попутчиками на час-другой, которых наверняка больше в жизни не увидит. Видно, именно эта убежденность, что «больше никогда в жизни не увидит», и развязывает ему язык. «Как странно и нелепо устроены люди!».