По классу прошла волна, два десятка макушек закачались в разные стороны. Вихрастые, светлые, сияющие в солнечных лучах, плывущие черными кудрями, они заволновались, как кроны деревьев под порывом ветра.

–Так, – Оля берет себя в руки и чеканит железным учительским тоном, что б страшно стало, что б поняли, что беда рядом – открыли страницу и читаем по предложению, по цепочке, Юля, начинай.

Красное солнце.

Лижет золотые крыши.

Метал горит точно облитый плавленой медью, точно поталь на куполах храмов. Солнце целует их вишневыми лучами. Оле бы надо домой, но она провожает солнце. Скоро его не будет, оно начнет садиться так рано, что она и не заметит. Руки пахнут мелом, в горле немного першит от его обилия в воздухе. Вишневые квадраты скользят по пустым партам, синее небо становится черным, и холодными звездочками зажигаются фонари.

Оля сладко щурится – в воздухе тянет сырой промозглостью и прелыми листьями. Эти запахи появились всего пару часов назад. Это ее запахи. Запахи ее жизни. Все витки Олиной жизни начинались с осени. Сухой сентябрь был по праву ее. Она вспомнила как Анастасия Павловна глубоко и тяжко затягивалась сигаретой и Оле тоже захотелось курить, хоть и не курила она никогда, но есть в этом что-то такое неподдельно осеннее, меланхолично, нежное, горькое…

Окурок, наверняка, так и лежит на дне банки, сыплется холодным пеплом.

Оля гонит от себя эти мысли. Пора домой. Домой.

Трамвай почти пуст. Он уютно плывет оранжевыми окнами в вечерней мгле. Оля устраивается на одиночном сидении и прижимается лбом к холодному стеклу. В пакете триста тетрадей. Они тяжело и больно оттягивают руку. Но Оля держит их то на коленях, то на весу, не кладет на пол – они святы. Ей нравится вот так смотреть в окно и не думать. Мимо просто плывут дома, в окнах чьи-то чужие жизни, Оля смотрит на них, мельком, выцепляет обои на кухне, хрустальную люстру и едет дальше. Только так она не думает о Кирюше, краткие полчаса на работу и столько же обратно.

Колеса трамвая постукивают на перемычках, и Оля, закрыв глаза почти чувствует вкус копченой саратовской рыбы, и видит Волгу – целое море от горизонта до горизонта.

Так хорошо.

Дома Кирюша уже завел свою жалобную вечернюю песнь. Он тихонько поскуливает в своем высоком стульчике. Отчего ему грустно – от того ли, что потемнело, или от голода – Оля не знает. Он пищит тихонько и высоко, как неведомое животное, поет свою песнь сородичам, запертым по домам в таких же высоких стульчиках, с которыми ему никогда не встретиться.

–Ой, Оля, Кирюшка-то все тяжелее! – Мама вытягивает вперед свою сухую руку. – Ты посмотри, опять раскапризничался, да как залупил ладошками, и вот!

На запястье ее наливается сливовым синяк.

–Силы-то! – Она качает головой и уходит, что-то еще цокая и ворча.

Силы-то… Оля знает. То ли еще будет.

Кирюшкина головка светится рыжими искрами в теплых ламповых лучах. Увидев Олю, он пощелкивает языком в знак радости. Печальная песнь обрывается – время ужина. Скоро станет сыто, и даже темнота немножко отступит под давлением теплых Олиных рук.

Оля любит.

Так сильно, что, кажется, грудь вот-вот треснет и наружу потоком польется вся эта чудовищная сила материнского обожания.

Олина любовь солона.

Оля готовит кашу и незаметно перетирает в муку таблетки – Кирюша ни за что не съест их просо так. Ложечкой притоптав секретный ингредиент, Оля подсаживается рядом с его высоким стульчиком. Она никогда не ест первой.

Она подносит ложечку прямо к Кирюшиным губам, и делает это в тишине, чтобы не спугнуть и не раздражить.

Кирюша хорошо кушает и тело его растет, но разум спит. Оля знает, что у нее никогда не будет взрослого сына, всегда маленький мальчик, он представляется ей заколдованным, замурованным в собственную черепную коробку, спрятанным от себя самого. Она пытается заглянуть Кирюше в глаза и увидеть его, но в этой серо-голубой мути, пойманной на краткий миг, нет никого.