Жук выразил обеспокоенность – и сочувствие тому, что со мной происходит. Он переживал мою боль как собственную – хотя бы потому, что был вынужден сам создавать ее на моем пергаменте (именно это слово возникло в моем сознании применительно к тому легчайшему парашюту, на котором была нарисована моя душа). Он извинился, признавая вину за мое страдание. И выразил недоумение – причина происходящего была непонятна ему самому.

Тем же странным и легким способом я задал Жуку вопрос – его ли я видел в прошлый раз?

«Вопрос не имеет смысла», – ответил Жук.

Тогда я спросил, кто он.

«Это долгий разговор, – ответил Жук, – и он не приблизит тебя к пониманию. Мы не от мира, поскольку мир есть наша запись. Все, что в нем есть – тоже. В Индии нас называли хранителями. В Вавилоне – библиотекарями. В Китае – небесными писцами. Когда-то у людей было распространено искусство, называвшееся «хохмат-га-церуф», и к нам приходили многие из вас. Но сейчас это умение выродилось, и человек у нас редкий гость…»

Он сделал что-то, ракурс моего восприятия изменился – и я вдруг понял, откуда и как возникаю.

Я уже говорил, что из его клюва-конуса бил поток золотистого света. Этот свет проходил через рисунок на прозрачном пергаменте как сквозь слайд – и создавал колеблющееся и дрожащее живое облако. Это облако и было мной.

Пергамент не был моим личным делом, хранящимся где-то в другом месте. Между нами не было никакой разницы вообще. Свет, бивший из клюва Жука, оказался не чем иным, как моим существованием, тем самым бытием, которое я воспринимал как свое собственное. Этот же свет был и моим сознанием – разницы между этими вещами не было никакой.

Несколько секунд я боролся с тошнотой и головокружением – и наконец научился видеть все это, понимать и как-то существовать дальше (на самом деле это зависело не от меня, а только от света в клюве Жука – но именно в этом и заключалась тошнотворность переживания).

«Почему ты создаешь мою боль?» – спросил я Жука.

«Это зависит не от меня», – ответил Жук, и я ощутил предельную учтивость, даже сострадательность его ответа.

«От кого же тогда?» – полюбопытствовал я, дав понять, что вижу отчетливо: между исходящим из его клюва светом и мной нет разницы.

«У нас записано, – ответил Жук, – что тебе перетянули каркас, спасая тебя от смертельного недуга. А ты почему-то стал несчастен».

Все эти примерные – и неизбежно неточные – переводы распускались в моем сознании вокруг того, что он выражал одним кратким и точным мановением ума.

«Что это за каркас?» – спросил я.

«Как бы скелет твоей судьбы. Он сделан из особых волокон. Каркас подобен…»

Он послал мне в голову два образа – лыковый лапоть и корзина, сплетенная из прутьев.

«Из чего эти прутья?» – спросил я.

«Из букв, – ответил Жук. – Из букв и слов».

«А откуда слова?»

Ответ пришел не сразу – вернее, я не сразу понял, что это ответ. Мне показалось, что я вижу ночное небо, кишащее огоньками – словно бы в нем летали разноцветные светляки. Жук дал понять, что это универсальное хранилище, полное разными смыслами из прошлого, настоящего и будущего.

«Вот здесь мы дерем свое лыко», – пошутил он.

Дальнейшее Жук объяснил наполовину словами, наполовину образами: в каждом каркасе есть слова и буквы нескольких языков: изначального, вечного, древнего, живого и внешнего, то есть в моем случае человеческого. Слова и буквы находят друг друга сами. Причина моих проблем вряд ли в них.

«Могу я увидеть свой каркас?» – задал я вопрос.

«Зачем?»

«Прочитать его. Раз он из слов».

Жук выразил недовольство – для него в моей просьбе содержалось что-то унизительное. Это было примерно как попросить художника показать холст под краской.