Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой класс.

Короткие цепкие ножки тетеньки точно проросли наружу из коричневого тела инструмента. Тетенька начала дергать смычком так, словно хотела перерезать себя пополам. А виолончель – не давала ей, не пропускала. Тут же понуро стояли ее ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стекла очков под черной грудой волос тетеньки походили на цинковые иконки, какие на базаре из-под полы показывают…

Сашку вывели из класса.


Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжелые сырые ветры. Плешивые деревья шумели одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепнувшие листья. Лягушкой скакал, шлепался по прибитой желтой листве крупный дождь.

И опять в который раз уж Сашка и Константин Иванович шли в музыкальную школу.

Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселенным ладным домиком, где все голоса жили в полном согласии. «А вот еще, Саша, послушай. Вот эту мелодию».

Поставленный перед баяном Сашка, казалось, не дышал. Словно заполненный его музыкой до предела.

Опять посмеивался, опять объяснял за Сашку, как за глухонемого, Константин Иванович. В чем тут, собственно, дело…

Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатурах, будто в карманах… Переложил правую руку на мех.

«Напрасно, Саша. Напрасно стыдишься его… Он же самородок, народный музыкант-самородок… А что пляшет, с гармошкой, с песнями… то если б все плясали, как он, пели, играли… зла бы не было на земле. Понимаешь, не было б… Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё закопать не могут… А ты стыдишься его… Зря, Саша, совсем зря…»

Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь ветру, уносили раздутые на спинах плащи – словно напухшие свои души. Налетал, выпивал лица дождь. Чтобы тут же убежать и пропасть где-то.

Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны. Как остановленные маятники.

Уже на горе, увидав тащащий лужи автобус, Сашка сломя голову мчался за ним. Догонял, бежал рядом, под окнами его, почти не замечая луж.

На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на землю. Больше женщины. С замявшимися подолами, они навьючивались сетками, сумками, устало расходились в разные стороны.

– Не приедет никто, Саша, – гладил Сашку по голове Константин Иванович. – Сказал же Учитель… Зачем же? Не надо больше сюда бегать…

– Не приехал, не приехал… – шептал Сашка, заглядывая в пустой автобус.

Тем и закончилось всё.

Было ли в этом что-то от судьбы, от убитого призвания, или просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка неосуществимого, детским капризом, который случается даже у неизбалованных детей раз-два во все детство, – Новоселов не мог теперь сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от этого, плакала, и он бегал, встречал автобус каждый день, всю осень. До самого снега…

А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где птицы.

21. Дети-пэтэушники в общежитии взрослых

Рано утром опять пэтэушники мерзли возле общаги. Приплясывали, готовились к штурму. В ответ на все увещевания Новоселова (ну чтоб людьми были, не давились, не дрались за места) только нервно посмеивались. Лучше б дал закурить. Новоселов давал закурить. В полном согласии с ним пэтэушники курили. Все с тонкими шейками. Сизоватые. Как несозревшие яблочки.

Когда, однако, лаковый «икарус» вывернул – рванули к нему. Как всегда. И Новоселов впереди. У автобуса оказался первым. Рекордсмен. Стиснутый со всех сторон, вздергивал руку. Орал: «Назад! Н-назад!» Пацанишки чуток осадили. Говорил им опять, стыдил: «Вы что – бараны, а? Бараны?..» Пэтэушники улыбались, ждали. Когда кончит, значит, Новосел. Новоселов поворачивался, шел к общежитию. Сзади сразу продолжилась свалка. Правда, как бы тихая свалка. Деликатная.