И как досказал последние слова – так после них тащил за собой отца – как на булыжнике заборонившуюся борону. Так и шли они: один тянул за руку, не оборачивался, другой – колотился, приседал, растопыривал пальцы, готовый лечь от смеха на дорогу…


Казалось, всё, этим бы и закончиться должно Сашкино знакомство с серьезной музыкой… Не тут-то было!

Дня через два Антонина увидела у сына какую-то оструганную белую дощечку, по которой тот водил кривым прутиком. На вопрос, что это, – Сашка опустил чуб, набычился… «Это скрипка у него! – выдал Колька, двоюродный брат. – Он так играет на скрипке, хи-хи-хи!» Сашка хотел двинуть, но сдержался. «На скрипочке, дескать, играю, хи-хи-хи!» – не унимался Колька. Сашка двинул. От матери получил подзатыльник. Уравновешивающий.


Поздно вечером словно выпали в медные сумерки раскрытые окна. Где-то под ними, в комнате, у дивана в простенке, ворочался, ползал Сашка.

Боясь рассмеяться, спугнуть, Константин Иванович на кровати подталкивал жену.

Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше… Но Антонина знала сына – спросила растерянно:

– Возьмет, что ли, кто? Сынок? Зачем же ты туда-то?..

Затих. Подымался на ноги. Чубатая голова понурилась

в окне, в черном хаосе сумерек. Слушала их, осмысливала. Убралась куда-то. Стал побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему воде. Шарил тряпку, чтобы вытереть ноги…

– Включи лампу, сынок…

Не включил. Все так же молчком полез на диван, в свою постель. Поскрипел там какое-то время, умащиваясь. Утих. Немного погодя размеренно запосапывал.

Константин Иванович все посмеивался. Надо же! Музыкант! Вот ведь!.. А, Тоня? Вот пострел!

Но Антонина по-прежнему лежала с раскинутыми руками. Словно удерживала ими свою растерянность, боль. Ведь не забудет! Ни за что не забудет! Господи! Такой упрямый!..

Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.


Из Игарки, со своего Севера, приезжал Александр Шумиха. Муж Калерии, отец – маленького Кольки. По городку к дому задувал на такси. Пролетал мимо. Поцеловать маманю и папаню. Одаривал их прямо на крыльце, на виду у всей улицы, плачущих, трясущихся. Как фокусник, выкидывал на них из чемодана разные мануфактуры. Затем велел рулить к жене, к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.

Часов с одиннадцати утра, как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый ход. Прямо от дома Шумихи. Прямо с дороги перед домом. Тащили шест с лентами, мочалками и тряпками. Теснились под него, сплачивались, притопывая.

Птицей шел впереди Шумиха. Замысловатая плясовая головенка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки – с выходом. Ему гармошкой проливал его родной брат Федька, такой же замысловатый, плясовый.

Две раскрашенные бабенки кружили сарафаны и визжали. Они – ряженые. Заречно, голодно прокрикивали, приплясывая, шумихинские дружки:

У моей милашки ляжки
Сорок восемь десятин.
Без штанов и без рубашки
Обраба-атывал один!..

Укатывались с шестом, утопывались по шоссейке к городу, взбивая пыль. В расшвырнутых воротах, как после выноса тела, брошенно оставались стоять тетя Каля и Колька. Оба – несчастные.

Поздно вечером ход – задыхающийся – пьяно бежал. То есть натурально чесал по шоссейке. К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая у всех на глазах лихорадка. Шест с лентами вздергивался, как спотыкающийся, падающий конь.

Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались, покручивали головами. «Ну, шалопутный! Ну, дает! Ить – целый день!»

– Дристунки-и, не спи-и! – кричал им Шумиха, отчебучивая впереди. Распущенная плисовая рубаха билась зачерневшим красным огнем-холодом. – Федька, жа-арь!