– Еще нормально дали.

– Да, – соглашался задумчиво Курбан, хотя, по его мнению, он заслуживал орден. – Мало дали, потому что брат убитого претензий не имел. Сказал: «Знаю, кем был мой брат, и чем занимался».

Курбан частенько меня навещал. Когда его сажали, если получалось до изолятора, после обязательно и первым делом шел ко мне. Рассказывал о положении под крышей: какая смена козлячая, кто из мусоров падла, а кто нормальный; какие рамсы между собой и кто прав, а кто нет (на его воробско-мужицкий взгляд). Поделившись, прояснив для себя тонкости арестантской жизни, прихватив гостинцы, со спокойной душой удалялся.

Вообще, общался со мной, как с братом. И заодно поднимал себе рейтинг.

– Эти… видят, что я с тобой общаюсь, и не лезут. А так давно сожрали бы, – говорил откровенно.

Иногда, прогуливаясь, когда бывало многолюдно в локалке, он умышленно заводил разговор на серьезные темы.

– Пусть слышат, что мы с тобой не вата катаем, – говорил шепотом. Затем в голос: Я на многих крытых бывал: в Новосибирске, Одессе, Караул-Базаре, Ростове.

Называл, в том числе города, где не было крытых. Я тихо спрашивал:

– Ты имеешь виду крытые рынки?

Курбан ломался пополам, хватался за живот, будто требуха выпадет от смеха, и отбегал от меня. Высмеявшись, подстраивался под шаг. Делал серьезное лицо и громко говорил:

– Я честно рамсил на крытых.

– Да… Не повышал и не понижал цену.

И Курбан в приступе смеха снова отбегал от меня.

– Да! Да! Честно рамсил! Не повышал! Не понижал… Ха-ха-ха! – захлебывался он. – Ты один меня понимаешь.

Я его понимал и поддерживал, как мог.

Как-то подарил ему добротную телогрейку. Курбан в швейке подшил к ней кучу внутренних карманов и все свое носил с собой, как улитка. Телогрейка стала ему первым другом: одеялом, плащ-палаткой, бронежилетом, и он всегда был собран и готов, как на построение и в столовую, так в изолятор и БУР, и даже на этап. Еще она, опять же, повышала рейтинг Курбана. Ведь в лагере просто так никто никому ничего не дарит. При случае это вворачивалось: «Тенгиз подогнал».

Так Курбан коротал срок. Ничего его не брало. Ни мороз, ни жара. Ни блатные, ни мусора. Ни изолятор, ни БУР. Ни холера, ни тоска. Как старый марабу, блуждающий по лагерной саванне, он точно знал, куда можно сунуть клюв, а куда нет.

Когда разменял последний год, повезли его в больницу.

Курбан похудел, почернел. В нем поселился какой-то страх. Ему пообещали актировку по состоянию здоровья. Он стал поддерживать этот имидж и чахнуть. Под комиссию Курбан подошел в нужной кондиции, но его не освободили, отказали, в силу того, что он нарушитель режима содержания.

Курбан поник. То ли больше переживал из-за отказа, то ли от приближающейся неминуемой свободы.

Как-то вечером, перед отбоем, Курбан подсел ко мне.

– Тенгиз, я умираю.

– Не гони… ты до семидесяти лет проживешь. Внуков своих увидишь. Просто ты гонишь перед свободой.

Курбан тяжело дышал, лицо застыло в мученической гримасе. Его потухшие глаза смотрели так, будто от меня зависела теперь его судьба. Он протянул ладонь.

– Посмотри.

Я взял его смуглую, чуть болезненно потную ладонь. Разгладил, как скомканный лист бумаги. Мельчайшие капельки, как капли росы, сидели по стеблю линии жизни, ума и сердца. Линия жизни, когда-то уверенно заходившая за холм Венеры, поблекла. Остался лишь еле различимый след. Конца жизни след простыл.

– Ты меня переживешь, – бросил я ладонь. – Не падай духом. Сколько осталось?

– Семь месяцев, – дрожащим голосом ответил он.

– Совсем чуть-чуть. К свободе все подганивают. Ты мне это брось.

Я дал Курбану чай, карамель и отправил спать.