<…> как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят (СА II 167).
Примо Леви – в определенном смысле отклоняясь от интерпретации Агамбена – сам указал на параллели между соответствующими явлениями в немецких и советских лагерях в «Канувших и спасенных»:
Что касается архипелага немецких лагерей, там возник свой специфический язык, лагерный жаргон, родственный языку прусской казармы и эсэсовскому новоязу, но имеющий в каждом лагере свои индивидуальные отличия. Ничего удивительного, что в советских трудовых лагерях также существовал жаргон, многие слова и выражения которого приводит Солженицын. Каждое из них сопоставимо со словами и выражениями, обозначающими те же понятия в немецком лагерном жаргоне, поэтому перевод «Архипелага ГУЛАГ» не должен был представлять особых трудностей, во всяком случае, с терминологической точки зрения.
Общим для всех лагерей был термин «Muselmann» («мусульманин»), которым называли окончательно ослабевшего, обреченного на смерть заключенного. Существуют два объяснения этого термина, причем оба не слишком убедительные: фатализм и намотанное на голову тряпье, напоминающее тюрбан. Этому определению полностью соответствует столь же безжалостно-ироничный русский термин «доходяга» («дошедший до конца, конченный») (Л III 81).
Это замечание Леви и цитаты Рына и Клодзинского могли бы помочь преодолеть нежелание отождествлять «мусульманина» с «доходягой».
В некоторых текстах также рассказывается о попытках воспротивиться деградации, избежать ее раз и навсегда. Самоубийство, о котором пишет Гинзбург, в ее трактовке предстает протестом против унижения и бесчестья, противодействием угасанию. Аналогичную интерпретацию допускает изображение одного «эффектного» самоубийства у Штайнера: прыжок в котел с кипящим шлаком избавляет пойманного беглого заключенного (от него остается лишь дым) от дальнейшей жизни в лагере. Рассказывает Штайнер и о героической смерти некоторых солагерников, шедших на расстрел с гордо поднятой головой. Сам он принадлежит к числу тех, кто, отказавшись подписывать абсурдные признания вины, попытался остаться самим собой.
Однако превращение человека в «нечеловека» (Unmensch; выражение это, пожалуй, встречается только в немецком) распространяется и на тех, кто, будучи лишенными всяких нравственных понятий, обнаруживают крайнюю жестокость и самую низкую подлость, ведут себя как «витальные» чудовища. Я имею в виду уголовников, которые в лагере отнюдь не угасали, наоборот – олицетворяли силу и волю к жизни. «Нечеловеки» у Гинзбург – развязные уголовницы, ни в коем случае не принадлежащие к доходягам: они дерзко стремятся выжить, действуя решительно и жестоко (некоторые, впрочем, цинично празднуют собственное падение). Для Солженицына уголовники тоже уже не люди: в их физиогномике, движениях, языке он видит искажение, даже отрицание человеческого. Бубер-Нойман в книге «Милена»235 с ужасом описывает внезапное превращение «невинного» человека в поистине «злого»: одна из арестанток, получив должность надзирательницы, приступает к исполнению своих обязанностей с беспримерной жестокостью.