Гинзбург подчас тоже смотрит на солагерниц без эмпатии, особенно когда пишет о совсем опустившихся, готовых пойти «на дно». Например, об одной женщине – «научн[ом] работник[е], врач[е]», которая «сама забыла себя, прежнюю». Эта холодная констатация проистекает из воли к жизни, желания защититься от столкновения с крайностью (с теми, кто уже стал добычей распада). В противовес этому Гинзбург подчеркивает поступок одной из заключенных, которым та сохранила свое человеческое достоинство:

Прямо над высоким стеллажом <…> свисало с потолка что-то длинное и тонкое. Полина Мельникова! <…> Бывшая женщина. Бывший человек. Нет, уж если кто тут бывший человек, так не она, утвердившая свое право человека таким поступком <…> (Г 471–472).

К состоянию «бывшего человека» приводят физическое и психическое самонебрежение, готовность погибнуть без борьбы. На лагерном жаргоне достигший такого состояния именуется «доходягой». Гинзбург (в целом избегающая лагерного жаргона) тоже использует это выражение, которое служит ключевым термином при описании деградации других заключенных. Глагол «доходить» означает «доходить до границы, достигать крайней точки». «Доходяга» демонстрирует другим заключенным стадию превращения в «нечеловека», которая неотвратимо, неоспоримо, наглядно предвещает скорую гибель; это – предельное состояние лагерника.

Русское слово «доходяга»228, в немецких переводах лагерной литературы передаваемое как Siechling, Krepierling, Abkratzer, принадлежит к тому же семантическому полю, что используемое в текстах о холокосте слово Muselmann (которым обозначали сильно изможденного узника, буквально «мусульманин»). Описания этого «феномена» в текстах о ГУЛАГе и холокосте кажутся почти идентичными. Изображая человека, который приближается к бездне, Марголин и Штайнер229 затрагивают те же два аспекта, что и Примо Леви в книге «Человек ли это?»: психический и физический. «Сохранный» человек превращается в развалину, чей физический распад вызван неспособностью адаптироваться, угасшей волей к жизни, то есть психической слабостью. Тексты о ГУЛАГе и холокосте используют здесь одинаковую метафорику «достижения дна». «Доходяга» и «мусульманин» опускаются, гибнут не только с точки зрения «схемы», но и с точки зрения «морфа», внутренней сути.

Интерпретируя тексты Леви об Освенциме, Джорджо Агамбен превращает феномен «мусульманина» в антропологическую концепцию, не имеющую параллелей в обсуждении текстов о ГУЛАГе. «Мусульманин» бесповоротно обречен на гибель; стадии распада, через которые он проходит, исключают его из мира тех, кто пока еще человек. Внешний вид «мусульманина» вынуждает отводить глаза: он утратил всякое сходство с тем, что некогда было человеком. Эта непохожесть делает его для всех чужим и мешает относиться к нему с сочувствием. Ему уже нельзя помочь, он «живет, оставив всякую надежду на помощь». К виду гор трупов заключенные привыкли, замечает Агамбен, «однако вид мусульманина – это нечто абсолютно новое и невыносимое для человеческого глаза»230. Сюда примыкает танатологический тезис: смерть «мусульман» лишена достоинства, их кончина унижает саму смерть. Агамбен цитирует «наиболее точную и вместе с тем наиболее ужасную формулировку», найденную Леви: «трудно назвать смертью их смерть» (Л I 108).

Герлинг-Грудзинский, для обозначения этого феномена также предлагающий слово «угасание» (dogorywanie) (ГГ 221), замечает, что возвращение к жизни возможно – впрочем, лишь «теоретически». Его рассказ о гибели одного такого «угасающего» не оставляет сомнений в том, что «живые трупы» в советских лагерях ничем не отличались от узников концлагерей. Герлинг-Грудзинский описывает «угасание» в «мертвецкой» (