Странность этого самообвинения в том, что Бухарин подхватывает и развенчивает интерпретации наблюдателей процесса: по его словам, нельзя говорить ни о гипнозе, якобы толкнувшем его на самооговор, ни о «достоевщине», к которой его раскаяние отношения не имеет: так называемые l’âme slave и герои Достоевского больше не играют никакой роли. Свою речь он завершает словами:
Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. <…> Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении205.
Рассматривая дело Бухарина в книге о покаянных практиках русской культуры «Яд в ухо» («Wortsünden»), Сильвия Зассе тоже пишет о расщеплении личности на внутреннюю и внешнюю. Бухарин, поясняет она, постоянно ссылается на свою роль оратора (что ставит под угрозу всю инсценировку), повторяет уличающие вопросы прокурора Вышинского, вместе с тем признавая названную в них вину. Он как бы раскалывается на «два речевых субъекта»: за все берет на себя ответственность, но утверждает, что его личная позиция не такова; признает себя виновным, но не припоминает конкретных преступлений. Своим поведением на процессе Бухарин, по мнению Зассе, вскрыл «определенную шизофреническую ситуацию»206.
Солженицын неоднократно возвращается к абсурдности обвинений, язык которых как будто не казался проблемой следователям. «[О]собенно удачно», по его оценке, объяснил это Артур Кёстлер. Будучи знаком с кёстлеровским образом Рубашова, он создает впечатляющую психограмму Бухарина, в которой чувствуется раздраженность поведением этого выдающегося человека (теоретика, философа), характерная и для всех позднейших обращений к этому случаю. О процессах он пишет с негодованием:
С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли все, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить (СА I 375).
Определяемое извращенной диалектикой «языковое мастерство», используемое следователями для придания нужным признаниям правдоподобия, основывалось на чем-то вроде сократического метода наоборот: диалектически рождается не истина, а ее искажение. Этот язык безразличен к правде и лжи. Псевдологичное речевое поведение, ярким примером которого служит Вышинский, породило риторику мнимых доказательств, родственную риторике доносительства. Стороннему наблюдателю эти лингвистические извращения кажутся столь же непостижимыми207, сколь и признания вины, а личность правоведа и обвинителя Вышинского208 – столь же непостижимой, сколь и личность Бухарина.
Включение сюда процессов, описанных в секретном (и впоследствии обнародованном) докладе Хрущева209, едва ли сделает интерпретацию этих покаяний убедительнее. Ссылаясь на документы, Хрущев говорит о произвольных арестах, сфабрикованных обвинениях, вырванных под пыткой ложных признаниях. Здесь уже не идет речь о фальшивых признаниях в порядке «последней услуги партии». Этот закрытый доклад, в котором обсуждаются конкретные случаи и приводятся слова пострадавших, указывает на точную осведомленность о практиках ликвидации «обвиняемых». Все знавший и во всем участвовавший Хрущев именует их «фальсификациями» – частое выражение в его рассуждениях. Согласно его речи, все: арест, обвинение, признание, приговор – восходит к единой всеобъемлющей стратегии фальсификации, противовесом которой выступает (посмертная) реабилитация осужденных. Секретарь партии подробно излагает избранным делегатам партийного съезда несколько случаев. (Что знали сами делегаты – неясно.) Так, он цитирует умоляющее письмо-прошение одного заслуженного старого коммуниста, который ожидает расстрела после вырванного физическим истязанием признания. Его гнетет позорность этого фальшивого признания, в котором он обвиняет себя и других в гнусных преступлениях против партии, народа и революционных идеалов, и он хочет взять свои слова назад. Это цитируемое Хрущевым письмо Сталину напоминает написанное Бухариным. Как известно, авторам обоих писем не ответили, обоих расстреляли.