Как-то пришел я к Толстым с новым рассказом А. Чехова «Душечка». За чаем заговорили о литературе. Я сказал о новом рассказе А. Чехова. Лев Николаевич спросил, читал ли я этот рассказ и как его нахожу.
Я сказал, что читал и нахожу его «ничего себе». Впрочем, я пробежал мельком рассказ и, может быть, составил о нем неверное мнение.
Узнав, что рассказ А. Чехова со мною, Лев Николаевич оживился и предложил читать вслух «Душечку». С первых же строк рассказа он начал делать одобрительные вставки: «Как хорошо! Какой превосходный язык!» и т. п. И, прочитавши с большим мастерством «Душечку», Л. Н. обратился ко мне с недоумением:
– Как же это вы сказали «ничего себе»? Это просто перл. Как тонко схвачена и выведена вся природа женской любви! И какой язык! Никто из нас: ни Достоевский, ни Тургенев, ни Гончаров, ни я не могли бы так написать.
И Лев Николаевич начал с одушевлением цитировать некоторые места из «Душечки».
В это время пришли новые посетители к Толстым. Лев Николаевич поздоровался и сейчас же спросил:
– Читали «Душечку» Чехова?
– Нет.
– Послушайте, какая прелесть! Хотите?
И Лев Николаевич вторично прочел «Душечку», еще с большим мастерством ‹…›[307].
Небезынтересно, что мысль о небольших беллетристических эскизах, появившихся потом в печати под названием «Стихотворений в прозе», подал Тургеневу Л. Н. Толстой.
Однажды, когда зашла речь об усиленной работе над художественными произведениями, Лев Николаевич сказал:
– Никакою мелочью нельзя пренебрегать в искусстве, потому что иногда какая-нибудь полуоторванная пуговица может осветить известную сторону жизни данного лица. И пуговицу непременно надо изобразить. Но надо, чтобы и все усилия, и полуоторванная пуговица были направлены исключительно на внутреннюю сущность дела, а не отвлекали внимания от главного и важного к частностям и пустякам, как это делается сплошь и рядом. Какой-нибудь из современных писателей, описывая историю Иосифа с женой Пентефрия, наверно уж не пропустил бы случая блеснуть знанием жизни и написал бы: «Подойди ко мне, – томно произнесла жена Пентефрия, протягивая Иосифу свою нежную от ароматических натираний руку с таким-то запястьем, и т. д.[308]». И все эти подробности не только не осветили бы ярче сущности дела, но непременно бы затушевали ее. Самое же главное в искусстве – не сказать ничего лишнего ‹…›.
Однажды мне пришлось узнать, как далеко идет его требовательность к себе. Зашла как-то речь о молоканах, не признающих, как известно, других книг, кроме религиозных. Говорили именно об этом, и один из присутствующих строго осуждал косность молокан ‹…›.
Выслушав внимательно своего собеседника, относившегося неодобрительно к молоканам, чуждающимся светских книг, Лев Николаевич в раздумье проговорил:
– Да следует ли осуждать их за это? Как подумаешь иной раз, сколько лжи нагромождено в наших книгах, то затрудняешься сказать, где ее больше – в жизни или в книгах. И возьмешься иногда за перо, напишешь вроде того, что «Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына»… и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было, и никакого Ивана Никитича ты не знаешь. Зачем же на старости лет ты прибегаешь к неправде. Пиши о том, что было, что ты действительно видел и пережил. Не надо лжи. Ее и так много.
При подобных этических требованиях нельзя, разумеется, писать каждый год по роману ‹…›.
В другой раз мне пришлось слышать мнение Льва Николаевича об его работах во время прогулки по полю. Он на минуту замедлил шаги и сказал с оттенком горечи:
– Пишешь-пишешь всякие повести и рассказы, а как посмотришь на жизнь нашей интеллигенции и сравнишь ее с трудовою жизнью народа, то совестно делается, что занимаешься такими пустяками, как писание для интеллигенции. И хочется раз навсегда бросить все это ‹…›.