У Афросьюшки кожа, будто лаком покрыта, блестит и переливается, щёки румяны, коса – канат корабельный. Глаза всегда горят жизнью и страстью. Спать с ней – великое удовольствие, будто рядом с печью лежишь, а если сверху, то как на перине пуховой; её всё время хочется трогать и гладить, как свежую сдобу.

– Афросьюшка, граф Пётр Андреевич убедил меня в том, что государь простил нас. Он больше не сердится, он не против венчания, рад сыну нашему или дочери. Более того, – как и граф недавно, я перешёл на шёпот, – здоровье государя плохо, и братец мой, Петр, слаб и болезнен. Государь-батюшка видит меня наследником. И… и народ российский – тоже. Как быть, Афросьюшка, возвращаться? Ехать в Россию?

Ефросинья смотрела на меня честными и влюбленными глазами:

– Едем, друг мой! – сказала. – Я давно ждала, что ты решишься. Я истомилась здесь, на чужбине неласковой. И Россия по тебе истомилась. Она ждёт тебя. Ты её спасёшь, Алёшенька, вернёшь традиции наши русские, обычаи, сам стержень бытия нашего.

Хоть и из крепостных, но она умела говорить хорошо. Она вообще умница, моя Афросьюшка.

И я сказал графу:

– Едем!

Условились, что мы с Петром Андреевичем выезжаем завтра поутру, а Ефросинья через несколько дней. В её положении спешка была бы губительна – могла скинуть плод; нужно было экипаж подготовить, обслугу в дорогу нанять.

На прощанье я обнял её осторожно, приложил ладонь к животу. Я, конечно, не знал, что не увижу ребенка, что больше не прикоснусь к Афросьюшке. Мы увидимся с ней лишь однажды, на очной ставке, где она даст убийственные для меня показания: что я подговаривал европейские силы пойти на Россию и свергнуть государя… Мне переломают кости, а потом задушат.

Выезжая из Неаполя, я видел своё будущее счастливым и грандиозным. Я уже готовился принять скипетр и державу, подставить голову под шапку Мономаха. Я уверовал, что верну родине то, что она начала терять при деде, а потеряла при отце. Конечно, я отменю не всё, что есть, но многое. И Россия снова станет Россией.

– А дома уже снежок лежит, – вытирая потный лоб, сказал граф Пётр Андреевич, усевшись.

Я выглянул в оконце кареты и увидел зеленоватое тёплое море, Везувий, над которым висело всегдашнее сизое облако, вдохнул аромат вызревших трав и стал погружаться в дрему.

И привиделся Пётр Андреевич. Не таким, какой сидел напротив меня – пышным и важным, а дряхлым, заросшим бородой, в дырявом полушубке. Он покачивается на голой лавке в крошечной, тёмной келье, он дрожит от холода, глотает свои сопли вместо еды.

– Граф, – сказал я, – а ведь вы умрете в заточении. На Соловках. Страшно умрете, позорно.

Пётр Андреевич улыбнулся:

– Надеюсь, не по вашему приказу, Алексей Петрович?

– Нет, не по моему.

– Ну и слава богу.

Он улыбнулся снова – вернее, ухмыльнулся беззлобно, как пошалившему ребенку, – и принялся набивать заморским ядом дорожную трубочку. Я закрыл глаза.

…Проснулся, казалось, через мгновение, но уже не в карете, а на террасе богатой виллы. И я был другим. Стареющим, усталым; мне было трудно дышать, но я курил крепкую папиросу; мне мешали густые и пышные усы, и глаза все время скашивались на них.

– Алексей Максимович, – говорил мне симпатичный, улыбчивый человек тоже с усами, но узенькими, прикрывающими лишь ложбинку под носом; я знал, что его зовут Генрих. – Алексей Максимович, поверьте если не государственному человеку, то вашему земляку, которого вы знали ещё пацанёнком, Ягодкой называли, там для вас уготовлен рай. Земной рай. И в плане быта, и в плане творчества.

– Мне не нужно отдельного рая, – начал я и вздрогнул от собственного голоса, басовито-глухого, с ударом на «о». – Лучше других жить не хочу.