На дверях шестого этажа наклеена карточка: “Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче – я сплю”.

Выше – седьмой этаж, где я бываю. Еще выше – мансарда.


У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении – все светы, блики, шорохи, топоты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.

Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую “дорогого Константина Андреевича” обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: “Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникову за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком”.

Да – и Саша, и Лиза, и Катя – все суетились, говорили, жили.

В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.

Небольшой перерыв – месяц, полтора.

На двери номер третий приколота записка: “Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком”.

Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: “Я в третьем номере”.

И еще миновали дни.

И на двери номер третий записка спешным почерком: “Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька”.

Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.

Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: “Я в пятом номере”.


Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.

Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.

Консьержка скажет:

– Quel beau temps![67]

В окнах прачечной заликуют пестрые платья.

Но ведь консьержка говорила иногда и зимой – о “beau temps”. И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.

Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…

А помните весеннее пение из открытых окон подвала?

Мама-шень-ка руга-ала,
Чи-и-во я так бле-дна.

Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.

Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от “ордюров”. Песни во Франции нет. Как странно, – пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, – проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…