– Аталь, знакомься, это мой сын.

– По-моему, ты переехала сюда в его возрасте, – сказал Аталь. – Такая милая, такая напуганная.

– Я была на год младше, – поправила она, как и подобает учительнице.

– Ах, бедная твоя тетя, – воскликнул Аталь. – Ты знаешь, что в последнее время она часто о тебе говорила? Годами молчала, а потом вдруг вспомнила и не могла остановиться. Заходила в подъезд, останавливалась и спрашивала меня: “Что скажешь, Аталь, как там наша девочка?”

Я заметил, что на мамином лице появилось хорошо знакомое ее ученикам строгое выражение.

– Адвокат, – снова заговорил Аталь, – говорил, что ты приедешь нас навестить. Все уже наверху, ждут вас. Твой дядя, профессор, тоже пришел, разумеется. В общем, семейство в полном составе.

Впервые лифт доставил меня прямо в квартиру. И какую квартиру! Хотя я не ожидал от частного жилища ничего, кроме крепкой крыши, мягкой постели и набитого провизией буфета, ну или вроде того, я не был столь наивен, чтобы априори исключить существование более ухоженных и красивых квартир, чем наша. Не смея тревожить покой патрицианских дворцов, которые я видел в телефильмах и мультиках, или палладианской виллы Дзанарди (трудно было поверить, что там на самом деле живут), я вспоминал прекрасную квартиру Веларди, где со времен началки, когда мама Деметрио еще не ушла от нас, провел немало счастливых часов. Так вот, рядом с этой квартира Деметрио казалась жалкой халупой. Я всегда считал, что деньжата водятся у папиной родни. Попал пальцем в небо!

Тем не менее кольнула меня не завистливая мысль – по крайней мере не сразу, – а куда более доброе чувство, окрашенное сожалением и ностальгией. Словно подобная откровенная демонстрация благополучия и красоты пробудила во мне что-то; речь не о гордости, рождаемой осознанием имущественных прав, а о зарождавшемся трепетном чувстве принадлежности.

Из боковой двери появился мужчина. Извинился за испачканные мукой руки и запыхавшийся вид. От него слегка пахло розмарином, а еще он был буквально пропитан ароматом буржуазного благодушия. Скудная растительность на голове словно оживала от сияния голубых насмешливых глаз. На нем были хлопковые брюки, клетчатая рубашка и кардиган с вытертыми локтями; во всем его облике сквозила вызывающая симпатию непринужденность; вместо ермолки, которую напялили на нас с папой, у него на макушке была прицеплена мягкая шапочка, как у повара-любителя.

Я первый удостоился его внимания.

– Роберто, – сказал он с приятной улыбкой, протянув вместо белой от муки ладони запястье.

Я неловко пожал его и сразу же отпустил.

– Можешь звать меня Бобом. Или лучше дядей Бобом, но только если тебе самому так хочется.

С отцом он поздоровался столь же стремительно, хотя, если так можно сказать, несколько холодно. Мама единственная удостоилась объятия.

– Габи, родная. Наконец-то. Как здорово, что ты здесь. Мама бы страшно обрадовалась… да, в общем, знаешь, мы с ней часто о тебе говорили.

Она уже превратилась в “родную Габи”; заискивающие, ласковые слова должны были, как обычно, ее рассмешить, но надо же… она даже не улыбнулась.

– Проходите, – пригласил Боб, и мы последовали за ним.

Слева и справа стояли горящие торшеры. Вытянувшись как мажордомы, они охраняли вход в мир, обещавший быть невероятным. Инстинкт выживания и склонность сливаться с пейзажем, уже в то время изрядно развившиеся во мне, велели стянуть ермолку: я взывал к бесстрастному Богу своих предков в надежде, что неформальный костюм Боба представляет собой исключение из дресс-кода, сделанное для хозяина дома. Войдя в гостиную, я убедился, что это не так: помимо старой карги, на которую никто не обращал внимания и которой было, наверное, лет девяносто, уж точно за восемьдесят, мы одни были в строгих костюмах – по крайней мере, мне так показалось. Хотя это, конечно, не объясняло, почему при нашем появлении все замолкли.