Когда мы вернулись из сеней с чисто вымытыми руками, на доске посередине стола стояла сковорода с недовольно скворчащей колбасой и лежал большой каравай серого ноздрястого хлеба. Я чуть с ума не сошла от восхитительного запаха. Вот это аромат, вот это колбаса! Нет, я все-таки обжора и к годам пятидесяти стану большой и круглой, как бочка.

– Вот эта, потемней, кровянка, а это – просто домашняя, с перчиком и чесноком. Маманя чеснока всегда много кладет, чесночная она душа.

– Полезный потому что. Для сосудов. И вам, мужикам, полезный, вы вообще из одних сосудов….

Василий замер на миг, а потом захохотал:

– Ну, ты, мамань, даешь. Откуда ты знаешь?

– Это ты – даешь! Что я, неграмотная, али телевизора в доме нету? Ваши американцы прямо с ума скособочились от чесноку да еще от свово аспирину.

– Чёй-то они наши, американцы-та?

– А потому что деньги американские любите. А нужно любить рубль. Плохой он али хороший, все равно – люби. Потому что он – свой. Это как на войне. Не с плохими людьми воевали, а с врагами.

– Так деньги – не враги, че с ними воевать?

– Первый номер они враги, вот как! Застят они вам белый свет.

– Ну, мамань, я лучше домой пойду, опять ты про деньги, пропади они.

– Вот пусть и пропадут. А то нашли икону. Все вам мало, все вы за столицей тянетесь. А не сдается вам, что беда от них, да от ваших желаниев, которые меры не знают. Скромность в желаниях потеряли, и счастье потеряете, коли не осядете к земле-то поближе. А то ишь как надумал, землю пахать не хочешь, в таксисты подался. Денег ему, ишь, мало…

– Мамань, да я таксистом уже двадцать лет работаю, что ты в самом деле! Ну сколько говорено уже было! – привычно отговаривался Василий.

Он наскоро ковырнул один кусок колбасы, потом другой, с досадой отложил вилку и стал надевать свой полушубок.

Но Василиса Андреевна по старой, видимо, привычке, все говорила и говорила о том, что дети зря от земли отошли, что страна начнет умирать с городов, а зарождаться заново от земли, от села, она говорила и говорила и не заметила, что Василий давно уже вышел, тихонько прикрыв за собой тяжелую дверь. Он только на прощанье с улыбкой оглянулся на меня и подмигнул.

– Не слушают мать, – совсем не грустно сказала хозяйка и присела напротив меня. Она отломила кусочек серого хлеба, уже крупно нарезанного и выложенного на затейливую кружевную деревянную тарелку, макнула его аккуратно с краюшку в растопленный смалец и с аппетитом стала жевать. И я успела заметить, что слева зубов-то у нее осталось раз-два и обчелся. Она догадливо покивала головой и сказала:

– Зубы-то мне в сорок четвертом еще выбили. За дело. Не лезь в чужие дела, называется.

– Кто выбил?

– Дак в органах и выбили. За мальчонку, за солдатика, значит. Он поносом сильно страдал, его наши и забыли, когда отступали. Ну, я его выходила, а потом, не знала, че делать-та дальше. Наши-то уже далеко были, ему не догнать. Вот и прятала то в закутке, то в сараюшке на отшибе, то на чердаке, где подле трубы-то тепло. Совсем хворый был, застуженный сильно, да и поносом страдал, родимый. Лечил тут его один, на ноги поставил, – она немного замялась, а потом коротко закончила. – Он потом в лес подался, партизан все искал. Вернулся совсем плохой, шибко ноги тряслись. Ослаб он. Ну, тут наши подоспели. А когда органы-то пришли, били его сильно. А я возьми и заступись. Ну и мне досталось. А солдатик тот умер. Сиротой жил, сиротой и помер.

– Сильно били? – настойчиво допытывалась я. Моя вилка забыто лежала на тарелке. Познавательный аппетит у меня был всегда на первом месте.

Василиса Андреевна только вздохнула.