». Федотов не идеализировал послереволюционное крестьянство: он подчеркивал, что «выкурив помещика, вооруженное винтовками и пулеметами, крестьянство одно время воображало, что оно с такой же легкостью может уничтожить и город, и государство. Прекратив уплату податей, уклоняясь от мобилизаций, оно с злорадством смотрело на толпы нищих мешочников, которые посылал к нему голодающий город… мужик вернулся к натуральному хозяйству, обеспечивающему его независимость от города… Это благополучие оказалось непрочным. Вооруженные отряды, отбиравшие „излишки“, декреты, приводившие к сокращению посевной площади, голод и людоедство в Поволжье и в Крыму – все это слишком памятно»31.

По оценке Федотова, крестьянство в Советском государстве по-прежнему осталось в основании социальной пирамиды: производящим, кормящим, поддерживающим атлантом. Но это уже не прежнее дореволюционное, не униженное сословие. Политическое бесправие и даже экономическая эксплуатация деревни городом не в силах парализовать социальный подъем в крестьянской среде. Подъем этот, по Федотову, заключался в невесомом, но огромной важности факте: в социальном самосознании. В деревне, освобожденной от помещика, проснулся небывалый голод к труду. Крестьянин словно впервые почувствовал себя хозяином на своей земле: он жадно слушал агронома, бросался на технические новинки, которые еще недавно его пугали. Он рассчитывал, строил планы – и убеждался, что в условиях фискальной государственной системы самое умное – скосить свой хлеб на сено. Но при малейшей передышке он показывал свою силу. Среди старшего поколения три миллиона побывавших в немецком плену вернулись энтузиастами технического прогресса. Остальные – посидевшие в окопах или, по крайней мере, в казармах, исходившие Россию из конца в конец, целые годы питавшиеся газетой и опиумом митинговых речей, – они уже никак не походили на патриархальный тип русского Микулы. Многие брились и носили городской пиджак. Большинство, разуверившееся в новых фетишах, не вернулось и к старым святыням. Мужик стал рационалистом. Он понимал русский литературный язык и правильно употреблял множество иностранных слов. Конечно, это был скудный язык газеты, но вместе с ним в крестьянскую голову входили газетные идеи. Обычный здравый смысл крестьянина предостерегает его еще от прямолинейного решения текущих вопросов жизни. Он стал превосходно разбираться в экономических вопросах, столь запутанных в Советской России. Крестьянин заглянул и в «лабораторию власти», которая утратила для него священное обаяние32.

Программно позиционируя себя в качестве выразителя и созидателя особого «пореволюционного сознания», Г. П. Федотов распространил свой взгляд на крестьянство Советской России. Отношение крестьянина к Советскому государству, по его мнению, весьма непростое. Мужик уже не склонен ломать шапки перед начальством. Как ни бьют деревню, она не забита. Мужик боится вооруженной силы, пока сам безоружен. Власть может расстрелять десяток-другой из деревенских «кулаков», может спалить все село в случае восстания. Но когда она является в деревню без военного сопровождения, ее может встретить враждебное настроение. Проезжего комиссара всегда могут «обложить» в совете, да и в уездном городе мужик не очень стесняется с начальником: свой брат. Реально оценивая ситуацию в советской деревне, Федотов отмечал: «Нельзя безнаказанно чуть не каждую неделю собирать людей, обращаться к ним как к свободным и властным хозяевам земли, представлять им фиктивные отчеты по всем статьям внутренней и внешней политики. Крестьянин уже поверил в то, что серп и молот должны править Россией, что он хозяин русской земли по праву. А если в жизни он по-прежнему обижен, он знает, что наследники Ленина его обманывают, как прежде царские министры. Ненавидя коммунистов, он не унижается перед ними. Впрочем, и ненависть его к коммунистам лишена классового характера. Она смягчается сознанием, что в новом правящем слое все свои люди. Правда, в деревне процент коммунистов совершенно ничтожен. Но трудно представить современную крестьянскую семью, у которой не было бы родственника в городе на видном посту: командира Красной Армии или судьи, агента ГПУ, или по крайней мере студента. Поругивая молодежь, делающую карьеру, старики все же гордятся ею. Да, наконец, и сами партийцы ругают власть. Деревня знает, как много в партии „редисок“: иные и в коммунисты пошли, чтобы лучше тянуть семью или служить своей деревне в сельсовете. И деревенский террор вовсе не целит в коммунистов как таковых: зачастую он направляется рукою коммуниста. Деревня сейчас, вопреки разговорам о „кулаках“, представляет небывалое единство в экономическом отношении. Но всегда находится один или несколько паразитов, желающих устроиться на чужой счет: будут ли они называться кулаками, бедняками или колхозниками, председателями или селькорами, это не важно. На них-то и сосредоточивается ненависть деревни. Несмотря на просачивающиеся кое-где требования легализации крестьянской партии, едва ли деревня имеет определенный политический идеал. Бесспорно, выросла ее политическая независимость, но трудно сказать, насколько выросло ее государственное сознание со времени анархического угара 1917—1919 годов»