Вдруг из салончика распахнулась дверь, и на палубу с револьвером в руке выскочил Заварухин:

– Разве вы не слышите – стреляют?! Это же ищут нас!

– Я что-то вроде слышал, – согласился Коровин и, перехватив в глазах Заварухина тревогу, озаботился: – Надо ехать домой!

– Да что вы, право, как настеганные! – с неторопливой рассудительностью сказала Муза Петровна, выходя на палубу, и засмеялась: – Это же пастухи кнутами щелкают. Вот уж, право, пуганая ворона куста боится!

Где-то на той стороне, за крутояром и старыми соснами на нем, снова раздались два хлопка. Это были винтовочные выстрелы. Муза Петровна хорошо их услышала, и сердце у ней вдруг сорвалось, замирая и слабея, закатилось куда-то вниз. Заварухин, прислушиваясь к паузам, сделал три выстрела. И тотчас ему отозвались тремя выстрелами: сомнений не было – их ищут.

Пока заводили мотор и разворачивали катер, на той стороне в прогалине между кустами показались два верховых с запасными конями под седлами. Заварухин и Коровин сразу же в запасных узнали своих лошадей и, как только катер коснулся берега, мигом спрыгнули на землю и торопливо стали взбираться на крутояр. Коровин, цепляясь за кусты, поднялся первым и подал руку подоспевшему Заварухину. Уже сев в седло, Заварухин подъехал к самому срезу берега и крикнул каким-то слабым, подсекшимся голосом:

– Давайте домой. Музочка! Быстрее домой! Война!

IV

За ними плотно захлопнулись ворота армейской жизни, жизни вообще трудной, а во время войны, может быть, равной подвигу. Самое обидное и ужасное в этой новой жизни для Николая Охватова состояло в том, что были безжалостно порваны все связи с неузнанным, но милым прошлым. Домой он послал три или четыре письма, в которых жаловался, что спит вместе со всеми на жердочных нарах, ест горелые сухари и что дали ему не по ноге большие ботинки. Письма от матери пришли совсем слезные и еще более расстроили Кольку.

Чтобы не стереть ног, Николай упросил старшину выдать ему из домашних вещей рубашку, которую он разорвал на две половины и доматывал их к белым армейским портянкам. Всякий раз, когда он брал в руки остатки от этой клетчатой рубашки, на него наплывали воспоминания.

– Охватов! Тебе что, подавать особую команду? – кричал старшина Пушкарев и, по какой-то дурной привычке приподнимаясь на носках, щелкал каблуками крепких окованных сапог.

А Охватов весь вздрагивал, терялся и не сразу умел понять, что от него требуют. Та же медлительность и задумчивость мешали Охватову и на занятиях: его толкали, над ним посмеивались, чаще других заставляли ползать по-пластунски. Командир взвода лейтенант Филипенко, рослый, широкогрудый детина с большими красными руками и тяжелой челюстью, играя щеками, приказывал:

– Боец Охватов, выйти из строя.

Когда Охватов становился перед строем, Филипенко кидал свои руки за спину и, покачиваясь с носочка на пятку, заглядывал в лицо бойца:

– Охватов, ты почему такой? Будто тебя окормили.

– Его во сне ладили, товарищ лейтенант, – вставил Глушков.

Филипенко, сделав вид, что не слышал реплики, только чуть дрогнули в улыбке уголки глаз, продолжал допытываться:

– Что молчишь? А известно тебе, боец Охватов, что на днях приказ пришел: которые больно тоскливые, отправлять домой?

– Шутите, товарищ лейтенант, – улыбнулся Охватов, и все увидели, что у него простая, бесхитростная улыбка, и тоже стали улыбаться, будто впервые узнали человека.

– Верно, Охватов, шучу, и знаешь, шучу с легким сердцем.

Филипенко умолк вдруг, прошелся вдоль строя, задумчиво облапив свой большой подбородок. Взвод присмирел.

Далее Филипенко уже говорил не столько Охватову, сколько всему взводу, зная, что сила его слов в том и состоит, что их слышат все.