– Будя руками-то махать! Ишь кого нашли себе под силу! Ну-ка…

Он взваливал меня, как мешок, себе на спину и я благодарно обхватил его острые плечи, прижался к его потной костистой спине.

– Шею не дави! Не дави шею-то… – ворчал Тимоня, но волок меня.

И километр волок, и два… И не было для меня тогда человека добрее и надежнее его!

На станции мы долго перешагивали через рельсы, расшибая босые пальцы об испачканные мазутом шпалы, и замирали от страха, когда пролезали под вагонами.

Нас гоняли смазчики с молотками на длинных рукоятках, кричали на нас стрелочники с флажками и часовые с винтовками и воронеными соломинами штыков. И все-таки мы находили воинский эшелон, а то и несколько сразу. По очереди поднимались на ципочки, мы кричали в темноту теплушек фамилии своих отцов, дедов, братьев.

– Не встречали?

– Про такого-то – не слыхали?

А потом, уже безнадежнее, – выкрикивали названия хутора, района

– Усть-медведицкие есть?

– Калачовские?

– Урюпинские?

И уж совсем отчаявшись, со слезами в голосе:

– Казаки есть?

В теплушках переставали гудеть голоса, пиликать гармошки. Солдаты в ботинках с обмотками, в выцветших штанах и гимнастерках, шинелях внакидку на белые нательные рубахи, смотрели на нас из вагонов с высоты открытых платформ и молчали.

Мы поворачивались и медленно шли назад.

Дорога казалась нам теперь бесконечной. А солнце палило, и кузнечики стрекотали, своим стрекотанием раскаляя жару.

– Будя! Будя… – говорил мне Тимофей. – Че разнюнился? На-ко! – и совал мне в руку обгрызанный кусочек сахара.

И тут река принимала нас в свои прохладные милосердные волны, а в воде не разберешь, кто плачет, а кто просто так – мокрый…

– Да… – говорит однорукий дед Хрисанф, снимая с огня чайник. – Великое дело надежда! Вон матери – до сих пор дожидаются, а уж полвека прошло. Ты мальчонкой тогда был, а и тебя сейчас в седину шибануло.

Мы жадно говорим с ним всю ночь, прерываясь, чтобы только донки проверить.

– А которые и дождутся… Кто знает?! Те, которые в войну уцелели, домой-то когда пришли? А которые в плену были? Да без вести пропавшие? Да репрессированные? А те, что ушли ране – так про тех уже и не вспоминают… А они может еще и живы где-то кулюкують?! Тут как-то один не то с Америки, не то с Австралии приехал – так он отсюда как раз в девятнадцатом ушел. Он вот тут все сидел да на воду глядел… Он меня – помнит, а я его – нет! Мне как раз в девятнадцатом –то руку и отсадило!

Дед ловко режет хлеб, лук, чистит картошку, насаживает червей – и все одной левой.

– Я так и двумя руками не поспеваю… – говорю я ему.

– Так я, почитай, всю жизнь об одной руке. Спервоначалу-то и штанов застегнуть не мог, а с годами примахался! – смеется дед Хрисанф, заваривая чай. – Сначало-то помереть через это хотел, а потом сообразил, что в инвалидности моей – спасение. Всех целых-то – кого выслали, а кого сюда, на бережок, да и – трах-трах! – только фуражечки плывут… За меня, убогого, и то принимались:» – Где рука? В каких служил? Ах, казак?! Так вот мы тебе мигом девять граммов определим!» То расказачивание, то раскулачивание… То банду ловят, то контру изничтожают… Дедушка твой Харлампий Прокофьич – Царствие ему Небесное! – сколько раз меня с того света возвращал. Один раз уже вовсе было приговор определили, а он чуть ли не в Москву – хлопотать! А сам-то на волоске висел… Георгиевский кавалер! Полный бант имел! Это не кот начхал… Их ведь, Георгиев-то, только посреди Отечественной к ношению допустили, а так, как узнают, что был к награде представлен:» – Ах, кавалер!» – ррраз на бережок – и не дыши! Одна фуражечка, как уточка, на волнах качается… Так-то. Страшное было время! – говорит он, потирая культю.