– Дочк, ты зачем это? Ты что?
– Нет там никакой телеги, – глядя перед собой, недобро проговорила Зинка.
– Значит, он? – тётя Зоя растерялась.
– Ничего не значит. – Дочь как-то по-чужому опрокинула в приоткрытый рот рюмочку, поставила. – Не он, – сказала. – Посветила я на углу – другой след, ботиночный. Видать, ждал, а потом смылся. На песке все видать. Не озоровал. Я, наверное, сама повалилась.
– Неужто Борис?
Дочь усмехнулась.
– Не обязательно. К этому в телегу сунулась – нет ничего. Ну, жиганула лошадь, пошла куда-то.
– Ох, Зинка, Зинка, – покачала головой тётя Зоя. – Говорила я тебе.
Дочь вскинулась было, но кричать не стала. Налила ещё. Перечить тётя Зоя остереглась.
– А чё в сумке-то было?
– Чё было, то уплыло. Начну-ут теперь… У-ух, перестройка грёбаная!
– Зи-ин.
– Чё Зин? Чё Зин-то? Иди укладывайся! Да богу своему помолись. Довольная?
– Да чем же я…
– Ид-ди ты с моих глаз, провались совсем! Ну, чего уставилась?
Тётя Зоя нашла в себе силы прикрыть глаза, молча, осуждающе и как бы прощая, покивала головой. Не в обморок же валиться перед всякой говнючкой, прости Господи… Торговать она, положим, от неё выучилась, а вот жизнь прожить – это ты давай сама. Давай, давай… И тётя Зоя ушла в горницу, а там и к себе за занавеску. Треволнения все же сказывались, и она чуть не оборвала пуговку на кофте, когда раздевалась. Задерживаться не стала, сразу легла.
– Ма-ам, – позвала Зинка из кухни. – Мам, – повторила от двери. – Ну, и молись, причиндаливай, – прошипела и хлопнула дверью.
«На кровать не придёт, в кухне теперь свалится», – подумала тётя Зоя. Пришлось встать и выключить свет в горнице.
Полежав в темноте, согревшись, она выпростала руки из-под одеяла и прочитала самую последнюю за день молитву. Память у неё была хорошая, а рублями да килограммами она её на всю жизнь забивать и не собиралась.
Молитва была такая: «В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой. Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми. Аминь».
Как говорится, засыпающий на руках отца спокоен в своём пробуждении.
4
Управившись по двору, мать и тётка оживлённо хлебали чай в теплушке, а Петя Луговой смотрел в горнице телевизор и потягивал коктейль, изготовленный из смородинового компота, колодезной воды и умеренной порции коньяка. Подсыхая, губы у него делались липкими, и он нарочно пукал ими, задерживая дыхание: па, па, – смаковал и пойло и картину, в которой люди жили шумно, рисково, но всласть. Разлагались, а он с усмешкой помечал моменты, где иностранный киношник не затемнял бы кадр, а уж высветил, так высветил бы: и пипи, и сиси, и взаимное положение партнёров. Но и так ничего. Он хотел было позвать водохлёбок, чтобы поплевались, но раздумал. Погружал губы в мелевшую пиалушку, втягивал согревшуюся смесь. Балдел.
Тётки (до пяти лет он их обеих звал мамами, до семи – Маша-Шура, а потом – «эй», «ты» или вовсе никак) то возвышали голос, даже покрикивали, обращаясь к кому-то воображаемому, а то начинали шептаться, шуршать, как тараканы по газетке, но Петя не вникал, не раздражался, как всё чаще бывало.
«Вторую, заключительную серию, – заговорил с экрана мужик, похожий на папу Лугового, – вы увидите завтра в семнадцать часов двадцать пять минут. По окончании программы „Время“ смотрите…»
Петя опростал пиалушку, потянулся, заломив руки над головой, и свалился на диван. После «Времени» ничего интересного не предполагалось на сегодня. В теплушке застучали стаканы, задвигались табуретки – сейчас явятся тётки и станут донимать его: «А это, Петь, хто?» Недавно он от скуки решил проэкзаменовать их насчёт хроники внутренних событий, и оказалось, тётки помнили всё: армянское землетрясение, перепись, выборы депутатов и когда съезжались они в Москву, взрыв в Башкирии, забастовки, с кем Горбачёв встречался и куда ездил с супругой. Теперь тётки каждый вечер ждали, что в Верховном Совете передерутся, и начнётся война. Петя сел, давая им место на диване, а потом надумал сполоснуть пиалушку коньяком да и употребить обмывки без посторонних глаз. Самочувствие у него было что-то не очень.