Глядя в буерачные степи, где стояло в рост человека дурманное, раскаленное зноем цветастое разнотравье, Павло мог только догадываться, сколько всего видели эти места, как и прочие. Но молчит, от века немая и скорбная, эта земля, дававшая силы прадавним ратным и воям ее. Было ли так?.. «Как жить мне, Мати моя?..» – глубоко в себе, не раздвигая пересохших от степного дыхания уст, вопросил он – и вдруг ощутил, как встает в нем малиново пламя, словно бросовую солому ожигающее внутренности, и как огненная течь взвихренно поднимается до головы, охватывая ее раскаленными обручами. Он осадил коня, качаясь, как пьяный, в седле. Высвободил ступню из среброкованого стремени и на мягких, подгибающихся ногах, удивленный немало слабости внезапной своей, ступил в раскаленные жесткие травы, раздвигая лицом мохнатые пыльные листья и тяжелые грозди желтых цветов.
Солнце валилось с небес белым невыносимым огнем, что смыкался с малиновым пламенем, изнутри жгущим. Пал на колени, уже услыхав и поняв, что сказала ему безгласно земля. Уткнулся лбом в нее, горячую, жесткую и до боли родную, заплющил глаза, чтобы былинки, цветы и копошащиеся в травах комахи не увидали сухих его слез: да, так и жить тебе ныне, козаче, под бело-малиновым пламенем запорожского стяга, – смирись и приими сей крест, с ним и умри… И видел, различая в зернах земли, в сплетениях былок, в корнях травы, словно глаза его проницали пространства, – как смотрит издалека на него, сине и светло, с надеждой – Покрова Сичевая, чудотворная и великая войсковая икона, даровавшая не однажды перемоги над супротивными, – и шелестело, билось под сердцем, плавилось в воздухе предгрозовом: «Скоро предвари, прежде даже не поработимся врагом, хулящим Тя и претящим нам, Христе Боже наш: погуби Крестом Твоим борющия нас, да уразумеют, как может православных вера, молитвами Богородицы, Едине Человеколюбче…»
Павло тяжело поднялся с колен, осторожно и боязно, словно до краев наполненную чашу, неся в себе отблеск далекого взора Покровы Сичевой. Бурьяны-будяки, сплетшиеся на пути, цеплялись за ступни и голени, опутывали сапоги до колен, враждебно не пуская его. Павло взмахнул нагайкой, взрезав, словно косой, плотную стену сорнячных стеблей, – несколько набрякших сорным и бесполезным семенем желтых головок упало на землю. Сцепив зубы до заушного хруста, он медленно шел к пасущемуся на обочине степного шляха коню. Поморочилось, темнело в глазах. Тронул затерпнувшей и бесчувственной ладонью холку его, хлопнул, лаская, по вороной, с серебристым отливом сильной шее. Фиолетово и крупноглазо конь покосился на господарчую десницу, понимая его.
И уже до чигиринских пределов Павло не смотрел безгодно по сторонам, опаленный бело-малиновым пламенем, падшим в душу с небес. Думал уже о своем. Теперь был готов к предстоящему. Голова, не удручаемая прежде ничем, кроме как верней вывести битву или бой в приграничье, гудела от непривычных, необыденных мыслей. Так припомнилось Павлу все, что слышал он когда-то об иезуитском лазутчике прелате Кунинском, сверкнувшем сатанинским огнем в Варшаве и Львове лет тому много назад, еще при Сигизмунде II Августе; о занявшемся было зареве козацкого восстания и мятежа, когда другой польский король, Стефан Баторий, насильно ввел для украинных русинов римское, еретическое в отступлении, исчисление лет от сотворения мира, затем благоразумно отмененное, дабы предотвратить гражданскую козацкую войну и всенародное сгинение и погибель державы Речи Посполитой. Сейм, собравшийся вскоре после того, подтвердил привилеями права православного люда, уравненного с людом подляшским. Но как было верить тем королям, что сидели в Кракове и Варшаве, когда выходили в друкарнях книги Скарги Петра, вредоносные для легких и неукорененных умов письменной молодежи? Смотрел однажды такую книжицу в крамнице еврея, близ Киево-Печерской обители: «О единстве церкви Божией под одним пастырем и о греческом от сего единства отступлении», где отцы его и деды его клеймились отступниками и еретиками за неподчинение римскому папе