Марк Шатуновский

Батискаф

Памятник

На бульваре, где цедит обыденность пьяненький Хронос,
засыпая, когда тишину не царапают струнами барды,
я увидел, как памятник лег на распластанный голос,
и, как тайные жабры, раздул на ветру бакенбарды.
Это был тихий классик, окислившийся и на отдых
в тень отравленных лип
удалившийся
от пересортицы дивных звучаний.
Гений плавал в стихиях, он вел
безмятежную жизнь земноводных
между жизней земных,
словно слов, что лишились своих окончаний.
Между грушами околоченными и яблоками глазными
страх качал погремушку в руке пожилого ребенка,
и влюбленные пары росли вкривь и вкось, а над ними
голос свыше натянут был, как парниковая пленка.
И когда он изрек, что на землю обрушится кара,
стало как-то неловко, что эти слова
не записаны будут в анналы,
набухала сирень, на скамейке компания шумно бухала,
очень пахло весной, и от рук сардинеллой воняло.
Вот, казалось бы, хочешь свободы – порви целлофан,
и лети себе в небо, как будто травы покурил,
только родина-водка, нашедшая пластиковый стакан,
подставляет подножку и топит цитату в беспамятстве рыл.
Не калмык и не русский, не эллин и не иудей,
а бесхвостый метис был тем самым потомком
на сонном бульваре.
Люди ели и пили, любили и ели —
чего можно ждать от людей,
люди к гению шли и, в поклоне склонившись,
его облевали.

Торф

Алексею Парщикову
I
Оставив жене отражения Южной Европы,
и розы, и рыб отстраненного острова Корфу,
я словно раздвинул сомкнувший гранит
евразийский некрополь —
и выпал из офиса в зону горящего торфа.
Где самосожженье лесов среди рвов оборонных
порушило почву до всех потайных
корневых сочетаний,
и в марево дня погружаясь, как кубик бульонный,
я слился со смогом, утратив свои очертанья.
Меж тем, город масочный тихо отпрянул и сник,
как врач, что накинул простынку на твердое тело,
и холод был жаром,
когда изнутри выгоравший тайник
открыл мне другое, от августа скрытое лето.
В нем всадники дыма летели, не чуя земли,
щиты разверстав и настроив сверхточные пики,
и падали в небо, как будто услышав команду «Замри!»
Но в этом чистилище
вдох был подобием пытки.
Стояло болото, в котором бродил допетровский карась,
и в дно зарывался, презрев государево око,
но газ округлялся,
и множилась времени тухлая связь,
где, точно заточка державы, звенела осока.
Зачем мы так оберегаем свою нишу?
Зачем уходим в огнеборческие рвы?
В потоке зрения я сам себя не вижу —
я вижу смерть на острие травы.
Вот так вместе с розами недр
приближалась расплата,
и не было врат, были просто сварные ворота
в коттеджный поселок, откуда уже не бывает возврата.
И здесь я узнал, что нельзя победить торфяное болото!
II
А рядом столы расставляет гламурная улица,
как белое с красным,
здесь тянутся Кафка и Пруст,
и плещет над публикой море незримого уксуса,
которым омыты дрожащие устрицы уст.
Ведь им никогда не дано прокричать на просторе, и
смогом застигнута,
стеклопакеты задраила прорва,
где жир застывает на грязном сервизе истории,
а вместо десерта – разносят куски шоколадного торфа.
И все-таки, сколько персон уместится в печи,
в тылу помутненного микрочастицами зренья?
Узнаешь не раньше,
чем воздух свое отгорчит,
когда за кремацией будет сплошной день рожденья.
Пока же – хранит герметичность державный прием,
где в вакууме аутентичны слепцы и кретины,
где те, что остались снаружи,
ныряют в проем —
в провал многомерной, состаренной гарью картины.
А в центре картины трясина сидит на цепи
и бредит свободой и холодом чистой Аляски,
пока у нее выгорает нутро,
и воронка хрипит,
и варится воздух, в котором спекаются краски.
В конце от Земли не останется даже огарка,
и колбой от термоса
станет полет пустотелого шара,