Из тумана выплывают небритые физиономии. Голландские «херры» взяли такую моду – бриться триммером, задающим параметры будущей лжемужественности. Эдакая суровая деталь на оплывших мучнистых лицах бывших Тилей.
Тихо и немного пресно.
Зато по-прежнему прекрасна вермееровская природа – величественная в своей безыскусности. Бледно-желтые прутики на сереньком небе, стеклянистый заливчик в ивах и камышах, строжайших форм буро-кирпичная кирха на заднем плане…
Толпа плывет вдоль улиц, туристы жуют и рассматривают, по спецдорожке едет ловкая старуха на полумотороллере. Под землей, в рекламостенных тоннелях, пузырится жизнь: афганцы курят что-то дымно-зеленое, прекрасно одетые люди спят на листах картона, едят из бумажных коробок какие-то треугольники, или пьют «Red bull». Рядом сидит ухоженная бельгийская овчарка, или даже жирноватый ротвейлер да стоит аккуратная жестяночка для сбора подаяний.
Унылые заболевания искусств дают своеобразные метастазы: на невысоком табурете, притворившемся серебряным кубом, поместил себя серебряный человек с серебряным саксофоном. Эффект получен с помощью небольшого количества алюминиевой пасты, смешанной с вазелином. Временами, обратившись в статую, он будто ждет чего-то и вдруг выдает буйно-летучую трель. Шарахнувшиеся было прохожие иногда что-то сыплют ему в серебряный же цилиндр. А затем все это da саро[6].
Изумительное звукоизвлечение! Уж не в здешней ли консерватории учился? Впрочем, выдуваемое все же вполне серебристо…
На условном краю бескрайнего во всё побережье города, среди навечно перепутанных дамб, мостов и каналов туман висит меж черных ветвей. Все тускло, уныло… Света, которого и так не додано этой стране, так мало, что кажется вот-вот зажгут фонари. Белесая взвесь, поглощая звуки, отделяет тебя от всех и всего… Полутьма в тишине, иллюзия безопасности. Немного по-страусиному. И все же я радостно принимаю это. Что бывает не так уж часто. Тут, где я любил бродить в юности, тут… Что, что тут? Видимо, ничего, кроме памяти.
На якобы пригретом невидимым солнцем кусочке липкой земли сидит большая жаба, только-только проклюнувшаяся из болота, нежная и беспомощная. Нога вильнула, чуть не задев каблуком. Героическим усилием жаба проделывает ряд вялых шажков и замирает в блаженном доверии к миру. Студнеобразные ее пальчики облеплены песчинками. Жаба грациозно взлетает под крышку черепа и пытается ввести свою тему: весеннего пробуждения, нарождающейся любви, могучих оргий в темно-оливковой воде, метания хрусталистой черноглазой икры, но это как бы в далеком прошлом: когда я – печальный, бледный и худой…
Потеряно плывет над заболоченным леском фуга давних консерваторских воспоминаний, вся сотканная из тумана иного, не нами ли творимого, где невидимая и далекая покуда движется к дюно-сыпучим брегам ладья Харона.
Вопреки времени, отбирающему якобы лишь лучшее, учеба в консерватории почему-то вспоминается бесконечно-текучим лабиринтом длинных коридоров и тесных помещений, обитаемых популяцией потертых профессоров: человеко-роялей, муже-альтов, жено-виолончелей и педо-саксофонов. Увидев бредущего ученика, особь чуть приподымается, издает сиплый звук и, втащив к себе жертву, изысканно-бледно-сутулую, или полновато-рассыпчато-вялую, начинает что-то бубнить и наяривать. Слабополая же добыча, ядовито-знойно-рыжая, или мучнисто-очкастая, волочит монстрообразные черные футляры и трепыхающиеся, полуживые пачки нотных листов, которые тут же падают на пол, пугливо расползаясь по углам, откуда их извлекает, прихотливо изгибаясь, будущая виртуоз.