– Да чего ты Тихона всё неволишь? Непривычный он столько есть, – заступилась за своего брата Зинаида.

Да и правда, Тихон сильно осоловел, и жевал уже из нужды, помогая своей челюсти плечом.

– Ничего, посидит, передохнет и опять поест, – сказал Климов.

– Вы подите, приляжьте, потом еще посидите.

– Ну ты это, – обиделся Климов, – молчи. Я еще телом не оттаял совсем, не то что душой, меня баня не пробрала, и мне Тихон – главный терраупевт в этом деле. Молчи, я сказал!

Зина убрала со стола растаявший холодец, поставила новую сковороду картошки, доложила в миску грибов.

– Опять молчи да молчи, – в полголоса ворчала она. – Ты бы хоть спасибо сказал, что столько дней света нет, а то бы и посейчас стояли там раскорякой… А я-то, дура, думала хоть в гроб положу человеком, костюм давно приготовила… А он опять молчи да молчи. Снова никакой жизни. Мороз тебя не берет.

– Ой, мороз, мороз… – явственно пропел Климов, не открывая глаз и не отрывая своей головы от незанятого плеча Тихона. И скоро начал похрапывать и подрагивать, будто включился старый холодильник.

– Валько, Валько! – зашептала хозяйка. – Да утаскивай мужиков, помогай, пускай отдохнут.

Мужиков уложили. Валентин украдкой хватил недопитый отцом стакан, выловил рукой гриб и, довольный, вернулся к телевизору.

Через час, будто выманенный на этот сдвоенный храп, через все село пролетел милицейский «уазик» и подкатил к дому.

Два сержанта милиции не смогли не уважить хозяйки, выпили за здоровье вернувшегося хозяина, оценили состояние его кривоголового шурина, но в избе не остались. Один присел на скамейку в сенях, наблюдая за дверью, другой вернулся к машине – приглядывать снаружи за окнами.

Рыжий хозяйский кобель обошел уазик по кругу, поднял лапу на заднее колесо и вернулся на крыльцо к лайке.

***

По хлюпающим в осенней грязи деревянным мосткам тротуара, уже ближе к ночи, сырой и мозглой, тяжело опираясь на палку, Игнатий Игнатьевич добрел до своей калитки и, привалившись плечом к штакетнику, потянулся рукой в карман.

Старый, северного русского типа бревенчатый дом с ушастым коньком на крыше был мокр, холоден и темнел безотрадно. Белые оконные переплеты на фоне аспидно-черных, мертвых, как глаза ящера, стекол казались выбеленными крестами погоста. По рваным кускам рубероида, лежавшим на старой поленнице, с перестуками молотил дождь. Эти же тысячи мелких невидимых гвоздиков молотили и по шляпе Игнатия Игнатьевича, и по его плечам, норовя навеки прибить, пригвоздить к дощатым мосткам и штакетнику.

Таким, повиснувшим на ограде, его и увидел соседский парень.

Скорая помощь принеслась быстро, но простояла долго, пока дождь не перешел в снег и не завертелась первая большая метель. В метель машина ушла, будто завернувшись в белую простыню.

Игнатий Игнатьевич лежал мумией, выстелив руки по одеялу, и требовал папиросу.

Подавая ему папиросу и зажигая спичку, Гриша хорошо знал, что скажет учитель после первой затяжки. Курение перед сном было верным предвестником долгой бессонной ночи.

– Отец у меня, Гриша, помирал. Игнаша, говорит. Дай стаканчик красненького. А то никак не помру. Налил я ему. Хорошо помер.

– Ну, спасибо, что тонко намекнули. Так что вам, что ли подай тогда папиросу?

– Ну дай. Но я не тому. Уж нонче-то не помру.

– Да бросьте вы, дядь Игнаш. Чего опять по-деревенски-то говорите? Что ли, так плохо уж? Спали бы, а то укол уже скоро пройдет…

– Иди домой, Гриша.

– Не. Я здесь на лавке прилягу.

– На печке ложись.

– Не, там жарко. Мама боялась, что погода на снег, и малость перетопила…

Вскоре в теплой накуренной темноте слышалось только резкое всхрапывающее дыхание. Через равные периоды оно прерывалось, и тогда наступала полная бездыханность. Раньше Гриша подскакивал едва ли не на каждую такую задержку дыхания, да и сейчас по привычке отсчитывал секунды, прислушивался к тем звукам, которые успевали заявить о себе между всхрапами старика. Характерных звуков было лишь два: далекое заоконное подвывание неунимающейся метели и такое же неуемное шуршание электрического счетчика.