– Это боровой рыжик, у нас его еще называют «бабье ухо», – пояснил Игнатий Игнатьевич.

Она повертела части «уха» в руках, не зная, что с этим делать. И вдруг почувствовала обиду. Наверное, самую острую за всю свою жизнь, потому что вот это второе грубое слово, «бабье», ей казалось, не было спровоцировано никак. Слезы едва не брызнули из ее глаз. Кто бы и что бы ей сейчас ни говорил, что это слово народное, и не оно имеет прямого отношения к ней, она испытывала злющую обиду и на народ тоже. И на все человечество заодно.

– Ну, не бабье… скорее, ухо Бетховена, – помолчав, промолвил Игнатий Игнатьевич. – В любом случае, очень музыкальное ухо. Вообще очень редкий гриб. Сидит в земле словно трюфель. И тоже же ведь большой одиночка. Его можно есть сырым…

Теся увидела на руках кровь. Кровь не кровь, но рыжик дал сок, и этот сок, выступавший на всех разломах грибного тела, был огненно-красный и пенящийся, как кровь…

В этот день она уже верила, что к вечеру обязательно разревется. Но случилось обратное.

Школьный автобус так и не вернулся за грибниками. Вместо него пришла большая бортовая машина, с откидными скамейками по бортам. Одной из последних забравшись в кузов, Теся боком уселась на узкой твердой скамье, положив на борт руку и затолкав под себя корзину.

Машина заурчала и тронулась. Скоро Теся уже бойко прыгала на скамейке, то привставая и подпружинивая себя ногами, то вися подмышкою на борту, то вглядывалась вперед, в бесконечные повороты дороги, а когда и от этого уставала, норовила перевеситься через борт и смотрела, как, отслаиваясь от задних колес, отструиваясь от них волнистыми ручейками, рождается грандиозная пыль. Машина катила по песку, и пыль возникала за задним бортом машины упругая и густая – лежащим на боку смерчем.

Окрасился месяц баргяанцем…

– высоко и заливисто пели в кузове бабы, качаясь в такт и не в такт машине.

На скамейке напротив Теси, и так же боком, сидел теперь знакомый ей парень. Он прятал перевязанную ладонь и упорно смотрел вперед. Ему было около семнадцати, он был тонкошеий и угловатый, не то чтобы слишком худ, но лишен плавных линий. Ломаный. Ветер таскал его за тугие, густые, цвета и жесткости пакли вихры. Теся не раз и не два успевала поймать его тайный взгляд. Всякий раз после этого парень замирал, а потом опять сверхупорно всматривался вперед.

И вдруг Теле стало хорошо. Радостно-хорошо. Отчего, она не знала сама. Оттого ли, что все вокруг пели, оттого ли, что ветер тоже трепал ее за волосы, забрасывая в лицо, оттого ли, что сладко ныли уставшие ноги. А может, из-за того, что парень еле заметно двигал губами. Да, присмотрелась она, да-да, он иногда забывался и начинал про себя подпевать:

Пай-едем красо-отка ката-а-аться,
Давной-я тебя-а паджидал.

И весь его вид был в этот момент исполнен такой печали, тоски и трагизма, что Теся неожиданно прыснула, зажав рукой рот. А потом, еще не веря себе, не признавая, что с ней такое может случиться, она стала бить рукой по колену и залилась таким невозможным, безудержным и доселе не подозреваемым в себе смехом, что песня оборвалась, весь кузов вскочил, а шофер сбросил газ и начал оглядываться назад.

***

– Гуф!

Разморенный после баньки и первых, разгонных двухсот Климов сидел на крылечке в фуфайке, шапке и валенках, с распахнутой до пупа красной грудью. Банный пот еще липко прятался в его серых, одинаковых по размеру и войлочной густоты усах и бровях. Климов дышал табаком и воздухом вперемешку, но воздухом все же больше. По первому октябрьскому снегу зябко бродили куры. Они, как роботы, двигали удивленными головами и поджимали щепотью то одну, то другую лапку. И спугнутые собакой, предпочли не ходить, а летать.