– Кого угодно сметём! – говоришь ты под пиво, ломя котлету вилкой.

– Эх, лишь бы не было войны, – говорит он то ли тебе, то ли себе, и смотрит тебе в лицо выцветшими глазами. – Это ведь самое-самое главное, сынок, чтобы войны не было…

Ты удивлён: какая война? Война кажется тебе далёкой, как леший из сказки. Тебе даже дика мысль, что кто-то в этой глуши может её бояться… Даже те, кто воевал…

– Да ладно, батя! Ничего не будет! Мы не дадим, – авторитетно говоришь ты под кислое пивко.

Он рад, он согласен. Он кивает каждому твоему слову и мигает Марь-Ивановне, чтоб несла ещё селёдочку и пиво. Ему важно показать, что стоят за этой мраморной тумбой два служивых человека – солдатик и он, бывший боец. Но вот беда: плоха память, он тужится вспомнить и не может фамилию взводного, каких-то «Ванек» и «Петек» из его роты, он забыл даже, как звать сержанта, что гонял его чистить сортир, как сидорову козу…

– Ах, батя! Да дался нам этот сержант, – машешь ты рукой и слушаешь его рассказы в пол-уха, глядя, как за немытым окном буфета идёт по путям, гудя, дрезина.

Но ему во что бы то ни стало надо доказать тебе, что он служил и был таким же соколиком в погонах, как ты ныне. А тебе-то в этом буфете ничего не надо доказывать: вот погоны, форма – а твою лихую армейскую фуражку буфетчица почтительно водрузила на самое видное место прилавка… Вот так ты стоишь гоголем – военный, подтянутый и бравый – среди штатских в пузырящихся штанах и с не досягаемой для этих трудяг армейской высоты небрежно слушаешь «батю», который не знает, чем и угодить, и уже тащит из буфета леща к пиву…

Но он прощает тебе твоё пижонство и небрежность. Он всё готов простить за возможность побыть с «солдатиком» у заплёванного столика… Ибо военная служба – это зарубка навсегда в сердце каждого мужика: её, бывало, и клянут, но вспоминают о ней с неизбывной тоской… Вот так вы и пьёте в буфете с «батей» кислое пиво битый час, он чистит на газете леща. Он суетится, он счастлив, он трогает иногда твой шинельный рукав – и улыбается, улыбается тебе шершавыми губами откуда-то из своего полузабытого далека. Потому что ты – его молодость.

«Чего и вам желаю…»

Писем из дома не было – это могло сломить кого угодно в начале службы. По вечерам, после занятий строевой, казарма облепляла ротного почтальона Проню, хрустели конверты у счастливчиков, а я молча отворачивался к окну – ни разу почтальон не выкрикнул мою фамилию! Да что они, отреклись от меня, что ли? Я через день отправлял домой напоминания о себе, уходившие безответно, как вода в песок, но весь окружающий казарму мир был словно погружён в заговор молчания. Не откликалась, видно, вся в заботах, мать; молчали самые закадычные друзья; как в рот воды набрали одноклассницы-девчонки, наперебой обещавшие писать…

Зато соседу моему по койке Пете Петухову письма шли пачками. Мы ещё не прошли курс молодого бойца, как он стал самой популярной личностью во взводе. Почтальон не успевал выкрикивать его фамилию по вечерам – добрых полстопки приходящих нам с «гражданки» посланий под всеобщий вздох вручались этому вислоухому, с длинной кадыкастой шеей Петухову. Он рвал конверты на своей кровати – избавляясь от лишней бумаги, а я ложился на койку и старался не смотреть на его довольное лицо. Кажется, я скоро буду ненавидеть всех его адресантов…

Мои страдания для Петьки не прошли незамеченными – хотя я был горд и ни разу не обмолвился о них словом. Потом я понял, что он был хитрющий мужик – взял он меня почти что голыми руками и сразу сломил гордыню, прикинувшись телко́м. «Я вот тут посоветоваться с тобой хочу по одному письму, – начинал он, присаживаясь рядом на табурете. – Хочу пограмотней ответить другу. Ты ведь техникум закончил – подсоби…». Я делал отстранённое лицо и подрагивающей рукой брал протянутое мне письмо ОТТУДА. Помню, на миг даже показалось, что оно где-то и мне, что и меня ТАМ не забыли и помнят…