Давид с головой Голиафа
…и вот она, висит там, на стене, не просто краска на холсте, нет, но какая-то черная дыра, высасывающая воздух из легких, оставляющая лишь привкус старой пыли и чего-то еще, чего-то вроде запекшейся крови, хотя, конечно, ее там нет, невидимая, но чувствуешь ее, как чувствуешь приближение грозы задолго до первого раската грома. Это «его» работа, Караваджо, тот самый, что сам был беглец, убийца, человек, которого жизнь и смерть пережевали и выплюнули где-то на обочине, и вот он, выплюнул «это» обратно на мир, эту… эту правду, завернутую в ночь.
Свет. Не тот свет, что льется из окна в солнечный день, нет, и не тот, что мягко скользит по бархату или атласу, а свет резкий, жестокий, словно луч фонаря, выхватывающий из непроглядной тьмы лишь то, что нужно, только то, от чего нельзя отвернуться, что бьет прямо в глаза, обжигая сетчатку. И из этой тьмы, этой бездонной, всепоглощающей тьмы, что, кажется, могла бы поглотить и саму стену, и весь зал, и тебя самого, если бы ты позволил, выступает он.
Мальчик. Да, мальчик, еще не мужчина, с гладкой кожей, не тронутой ни ветром, ни горем, но уже… уже надломленный. Его лицо не сияет триумфом, нет, и в глазах нет ни праведного гнева, ни ликования победителя, ничего такого, о чем поют в церквях или пишут в книгах для детей. В его глазах – усталость. Глубокая, древняя усталость, которая, кажется, пришла к нему не с годами, а с этим… с «этим». Он смотрит на то, что держит, не с гордостью, не с отвращением даже, а с какой-то тихой, мучительной печалью, словно это не трофей, а тяжесть, которую он вынужден нести, бремя, которое легло ему на плечи с того самого момента, как камень покинул его пращу, а меч опустился. Руки его напряжены не от усилия, а от невидимого груза, который не измерить ни в фунтах, ни в унциях, но который гнет его к земле сильнее любого металла.
И вот. «Это». То, что он держит за волосы, свисающее, тяжелое, оторванное от жизни и от тела. Голова. Не просто голова великана из сказки, нет, а «голова», с которой только что сняли жизнь, с которой смерть еще не успела стереть последнюю гримасу ужаса и боли. Глаза полуприкрыты, но в них еще брезжит отражение последнего мгновения, последнего вздоха, последнего крика, застрявшего где-то глубоко в пересохшем горле. Рот приоткрыт, словно пытаясь выдохнуть то, что уже невозможно выдохнуть. И рана на лбу, кровавая, темная, точка, с которой все началось и все закончилось.
Но самое страшное, самое пронзительное, самое… самое «караваджевское» в этом – это то, «чье» это лицо. Они говорят, и ты «знаешь», что они правы, что это он сам. Сам художник. Беглец. Убийца. Человек, чья жизнь была искуплением, или попыткой искупления, или просто бесконечным бегством от того, что он сделал. Он изобразил себя не в сиянии славы, не в величии, а в самом низшем, самом униженном виде – обезглавленный, побежденный, брошенный к ногам юности или правосудия, или, может быть, своей собственной потерянной невинности. Это его собственное лицо, искаженное агонией, смотрящее с холста на мир, на себя, на мальчишку, который его держит, с немым упреком или с последней мольбой о прощении.
Это не история о победе добра над злом, нет. Это история о цене. О цене насилия, о цене греха, о цене жизни, отнятой рукой человека, даже если это была рука, движимая, как говорят, божественной волей. Это тяжесть, которая ложится на душу, как отрубленный кусок плоти ложится на руку мальчика. Это не триумф, а… послевкусие. Горькое, металлическое послевкусие крови и утраты, которое остается с тобой долго после того, как ты отвернулся от холста, долго после того, как покинул душный зал, долго после того, как свет погас в твоих собственных глазах. И ты стоишь там, перед этой черной дырой в стене, и чувствуешь, как эта тяжесть, эта древняя, невысказанная печаль, просачивается в тебя, оседая где-то глубоко внутри, рядом с твоими собственными несказанными историями, твоими собственными грехами и твоими собственными потерями, и ты понимаешь, что эта картина – это не просто изображение, это… это свидетельство. Свидетельство о том, что человек делает с человеком, и о том, что остается после. И остается только тьма, и тяжесть, и тихая, невыносимая печаль.