После этих слов тётя Шура словно зависла. Серёгин долго не решался её тревожить, шагал за телегой, рассуждал о жизни, не забывая, какой сейчас на дворе год, всматривался в отрешённое лицо старой женщины, решившейся на столь откровенный, ему, первому встречному, рассказ. А ещё он представлял молодую черноглазую девку, не принявшую деревню, её быт со всеми её курами и козлами, поверившую складно говорящему комиссару и уехавшую в город – строить светлое будущее. Что с ними случилось? Посадили, сослали, отправили строить какую-нибудь железную дорогу, – ага, с портретом вождя на брюхе. Художника могли, конечно, могли и расстрелять – это, пожалуй, вероятнее всего. А вот с девчонкой что… скорее всего, просто пропала и не найти сейчас ни её, ни документов каких-либо. А ведь это только становление советской власти, начало красного террора. А что потом будет. Страшно, да страшно. При этих событиях явления кикимор, русалок и чертей всяких кажутся просто детской сказкой, невинным развлечением.

– Тёть Шура, а ещё про чертей что-нибудь знаете?

Но тётя Шура продолжала смотреть сквозь Серёгу.

– Тёть Шура… – повторил свой вопрос Серёгин, но уже намного громче.

– А?.. Чаго? – наконец-то обратила на него внимание восседающая на телеге, как китайский мандарин, старушонка.

Серёгин вдохнул побольше воздуха и ещё раз повторил свой вопрос, как он понял потом, уже слишком громко. Лиза с Николаем, сойдя на обочину, обернулись, с недоумением глядя на него, а тётя Шура поглядела на него даже с какой-то обидой, что-нибудь типа: «Чего орёшь-то, дурень, я не глухая», – она не сказала, а лишь приосанилась, чувствуя в Серёге благодарного слушателя.

– Не знаю про кого, но ещё такую историю знаю. На святки, когда колядовщики ходят, дело было. Ходил колядовать-то раньше, наверное, а? – и не ожидая никакого ответа, продолжила: – В городе, в Енисейске, стало быть, ходили ряженые, три парня, быка продавали. Один, стало быть, как продавец, ну а двое – как бык: шкурой скотской накрылись, вперёд, стало быть, голову с рогами на палке выставили и ходют, народ веселят. Продавец этот, стало быть, быка расхваливает на все лады, а те, которые под шкурой, песни поют, подпрыгивают, ноги задирают по просьбе хозяина, ну, или тех, кто их угощает. Ну и зашли в избу одну. «Купи быка», – говорит продавец хозяину. Дед там сидел у лучины, только сказали так, стало быть, лучина раз – и погасла. Оторопели парни враз. А голос из темноты им и говорит: «Сколько стоит?» Ну, на этот случай у них уже прибаутка запасена, конечно же, была. «Сто рублей!» – говорит этот продавец, который ряженый, а те, под шкурой, уже запеть что-нибудь собирались, мол, какой он бык хороший, но голос из темноты говорит: «Хорошо, по рукам, мясо – наше, шкура – ваша, сто рублей на столе», – и кто-то здоровенной лапищей пожал, как рассказывал этот парень, ну, продавцом который был, ему руку. Вот, а когда свет зажегся, никого в доме не оказалось, кроме старичка немощного; у порога шкура эта лежит, на столе – сторублёвка, новенькая, как только нарисованная, а парней, что под шкурой прятались, никто и никогда больше не видел. Городового позвали, он, стало быть, допрос учинил. Дед этот говорит, что как только ребята дверями хлопнули, у него лучину задуло, вот и пошёл он за печку серянки искать, свечи огарок нашёл, чтобы ребятам светлее выступать было, и не разговаривал он с ними в темноте… Закончили следствие тем, что дед не виноват, ста рублей у него никогда не было, потому как сам он бедствующий и окромя медяков в руках денег не держал. Ни крови, ни других следов, ни, этих, как их… улик, тоже не нашли. Парня этого допрашивать стали, а он то ли от случившегося, то ли от следствия этого ненормальным сделался – говорить не может совсем, не то что песни петь. Отправили его в лечебницу для душевных. Вот такая история, но это люди рассказывают, я сама не видела, коль соврала, значит и мне соврали.