– Поясните, – обратился к нему старший Аргиропуло с мрачным лицом похоронного церемониймейстера, чьё появление обычно не сулит ничего доброго. – Лично я считаю, что чем чаще государство видит в своих гражданах врагов, тем больше вероятности его возможного распада.

– Нет ничего проще, – Леонтьев промокнул усы салфеткой. – Либерализм безнационален, космополитичен по своей сути; иначе бы его не насаждали, как картошку. Повторяю, – он резко вздёрнул подбородок, словно боялся прослыть резонёром, скучным до зевоты, или его внутренне коробила необходимость оспаривать чужие взгляды. – Всё либеральное бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно.

– Да в чём же оно, сударь, столь бесцветно и бессодержательно, как вы об этом только что сказали? – в голосе Эммануила Яковлевича послышалось искреннее, отнюдь не наигранное, как это случается в спорах, явное недоумение.

Константин Николаевич нахмурился. Затем сказал – с гримасой недовольства, как офицер, собравшийся командовать гусарским эскадроном, а вместо этого оставленный при штабе.

– Оно бессодержательно и общеразрушительно в том смысле, что одинаково возможно всюду. Повсеместно.

– Разве это плохо? – вытянув руку, точно и впрямь нащупывал дорогу в темноте или пытался схватиться за его плечо, увязал в полемике старший Аргиропуло. – Общие гражданские права.

– И общие гражданские свободы? – не скрывая глубокой иронии, откликнулся на его довод Леонтьев, и в его взоре промелькнула скука.

– Разумеется! – воскликнул старший Аргиропуло с радостно горящим взором. – Это приведёт к тому, что люди станут лучше.

– Они просто будут счастливы! – расхохотался Хитрово, поддерживая в споре своего приятеля.

– Конечно! – не уловив издёвки, согласился с ним Эммануил Яковлевич. Задумайся он над словами Леонтьева или хотя бы над той интонацией, с которой тот обращался к нему, он ни за что не стал бы в позу оппонента.

– Вы говорите «конечно», и тут же забываете, что у каждого народа свой язык, своя культура. Нет культуры «всеобщей», но есть национальная, присущая лишь этому народу. А это значит, – с жаром произнёс Константин Николаевич, – что у каждой культуры и правда своя, как свой алфавит и буквенный шрифт; в нашем случае – «кириллица», и нормы русского правописания. Вы говорите: «Люди станут лучше». «Они просто будут счастливы». Смешно! Лучше ли стали люди, счастливее ли они в либеральных государствах? Нет! Они не стали ни лучше, ни умнее, ни счастливей. – Глаза Леонтьева сверкнули. – Они стали мельче, ничтожнее, бездарнее.

– Пожалуй, Константин Николаевич прав, – внимательно следя за разгоревшейся полемикой, вмешался в разговор Игнатьев. – Нет более смешного идеала, чем «общечеловеческое счастье». Ведь в человеке хаоса не меньше, чем во всей вселенной.

Воодушевлённый его репликой, Леонтьев снова вскинул голову.

– Вот почему из моих уст вы всё чаще слышите проповедь страха Божия и жёсткой иерархии в социальной жизни.

– Выходит, вы жестокий крепостник? – прибегая к последнему средству и как бы намекая на оппозиционность Леонтьева по отношению к монаршему Манифесту, даровавшему свободу крепостным крестьянам, недобро сузил глаза Аргиропуло.

– Выходит, – с ходу парировал его опасный выпад Константин Николаевич. – И, вследствие того, что я «жестокий крепостник», предвижу смуту в нашем обществе – великую. А чтобы задавить её, пресечь в самом зародыше, государство обязано, вы понимаете? обязано всегда быть сильным, грозным, справедливым. Иногда жестоким и безжалостным.

– Но, почему жестоким? Почему безжалостным?

– Да потому, что общество всегда! везде! слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно.