У бабы Нюры в домике пряталась крохотная, почти кукольная, кухня, где примус деловито гудел и сжимал кофейник тремя паучьими лапками (ворсистыми от горячей сажи). В эмалированных кружках наливался темным золотом чай, воробей прилетал на скамейку подбирать крошки, и, не выдержав собственной спелости, гулко падали на крышу полосатые сентябрьские яблоки.
А костры о ту пору, воздушная баталия дыма и пара, и картофель, черно-серебряный, когда доставали его из золы, и раскладушки, на пустых уже грядках: лежишь себе, слушаешь самолетик в паутинчатой вышине или поезда сумасшедшие… − да нет, разве это они сумасшедшие, совсем нет, просто с ума сводил их ровный, аккуратный перестук – четырнадцать вагонов мимо, без остановки, в чужие города и дали.
***
– А что это за поезд, куда идет? – кивнул Верман на железнодорожный мост, по которому громыхал один такой – равнодушный, зеленый, скорый.
Он плотно уселся у окна и поставил корзинку с котом на пол.
– Не знаю, – призналась я. – Не успела прочитать. Вот бабушка моя сказала бы. Она всегда знает, какой поезд проходит мимо сада.
– Какого сада? – удивился Верман.
– Ее сада, – кивнула я на ближний берег. Мост остался позади, и теперь слева в окне запестрели дачки и грядочки. – Вот здесь у нее сад, у бабы Веры, и у папиных родителей там тоже сад. Ну, шесть соток и домик − так, дом не дом, а скворечник. Но весной там хорошо.
– Весной везде хорошо, – охотно согласился Верман и взял меня за подбородок. – Слушай, а у тебя глаза какого цвета, я что-то не пойму?
– Глаза у меня, – сказала я, отводя его руку, – обычного цвета. А будете лапать руками лицо, вообще от вас пересяду.
– А не лицо, – быстро сказал Верман, – можно?
– Что можно? – не сообразила я.
– Другое можно лапать?.. Ой, ты краснеешь, по-моему.
Я встала, прошла по узкому проходу к первому ряду пассажирских мест и села там, одиноко и гордо, подальше от Вермана. В будний день народу было мало, «Чайка» шла пустая, только пара рыбаков с зелеными сетями да горбатая бабулька разговаривали рядом про грибы.
– Ну, не обижайся, ну, что ты, Ань. – Верман оставил корзинку с котом на своем сиденье и подошел каяться. – Если так на все обижаться, знаешь… Мы до дачи твоей тогда не доедем. А у меня, например, голубые глаза.
Самое удивительное, что в то утро балагур Верман врал очень мало, и то, что можно было эмпирически проверить, соответствовало действительности. Темно-голубой цвет этих глаз, и то, что он умел свистеть «Шутку» Баха и пускать дым колечками, а также то, что знал наизусть дикое количество хороших стихов – все это произвело на меня непередаваемое впечатление.
Пароход причалил к плоскому светлому берегу − ветла, что росла у воды, набросила на палубу сетчатую тень, и дощатый трап качнулся на серых веревках под нашими шагами.
Я, не в силах воспользоваться даром речи, с горящими щеками и мокрыми подмышками, не только не обращала внимание москвича на красоты русской глубинки, но и сама ничего вокруг не замечала, в то время как Верман, подпинывая сосновые шишки, шел рядом со мной по мягкой песчаной дороге и декламировал:
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой.
Я знаю – он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Закончив «…от монастырских косогоров», где «косогоры» Верман, разумеется, прочитал с ударением, он принялся за Бродского, после Бродского читал Тютчева, за Тютчевым – Рэмбо, в переводе Лившица. Потом, уже в Москве, в дождливый университетский день, слушая шелест вежливого лектора о литературе Франции XIX века, я так и не смогла как следует понять: чудесен ли этот перевод потому, что он соответствует каким-то точным критериям искусства перевода, или же я просто не в силах отвести глаз от него, наполненного для меня навсегда этой смолистой воздушной негой, в которой поблескивали там и сям стрекозы. А голос Вермана продолжал: