Нить Ариадны
Много лет прошло с тех пор, как умерла моя бабушка Роза, но я все еще нахожу ее шпильки для волос, черные советские шпильки из неведомого мне податливо-гибкого металла, которые в пору распада советской империи исчезли из продажи, может, сырье изготовляли в одной из наших республик, сами же эти скобочки-заколки – в другой, потом где-то в Средней Азии их заворачивали в бумагу, а уж оттуда снова доставляли в центр, – тогда все производилось в таком вот планово-хозяйственном безумии. Шпильки бабушки Розы я находила во всех городах мира, в гостиницах, на суперсовременных вокзалах, в проходах вагонов, в чужих квартирах, словно незадолго до меня Роза успела побывать во всех этих местах и, зная о моей потерянности, своими шпильками указывает мне путь домой, – именно она, сама ни разу не побывавшая за границей.
В последние годы жизни Роза без устали и в страшной спешке писала мемуары – карандашом на белой бумаге. Бумага, словно желая опередить свое естественное старение, стремительно желтела, но Роза слепла еще скорее. Станицы она не нумеровала, а просто складывала одна на другую. Может, смутно понимала бессмысленность нумерации, раз уж написанные строчки все равно никто расшифровать не в состоянии? Часто она забывала взять чистый лист и писала уже по написанному одну страницу за другой. Новая строчка наезжала на старую, потом на них ложилась следующая, они покрывали друг друга, как волны песка на пляже, и, словно подчиняясь неким природным силам, переплетались карандашными завитушками в плотную кружевную вязь.
Роза плела эти кружева наперекор подступающей слепоте, торопясь увязать друг с другом строчки-координаты своего исчезающего мира. И чем темнее обступал ее мрак, тем плотней и убористей ложились на бумагу строчки. Некоторые места напоминали свалявшуюся шерсть, там смешалось все: цены на картошку в восьмидесятые годы, рассказы о войне, воспоминания о случайных встречах. То одно, то другое слово проглядывало иной раз из этих шерстяных дебрей – «больные», «Москва», «вклад души». Много лет я надеялась, что все это можно будет расшифровать, восстановить, вроде бы в Америке есть приборы, способные эту мешанину распутать, покуда не поняла, что Розины письмена предназначены вовсе не для чтения, а лишь для того, чтобы за них держаться, – это крепко сплетенная, грубошерстная, неразрывная нить Ариадны.
Она сидела у подоконника в нашей многоэтажке на улице Флоренции, как за столом. Сидела, видя за окном ничуть не больше, чем в комнате, и писала.
Единственное, что я еще записываю от руки, – это телефонные номера, я заношу их в маленькую, украшенную шрифтом Леонардо да Винчи записную книжечку, которую много лет назад купила во Флоренции, и, глядя на благородные завитушки Леонардо, завитушки из времен, когда еще верили, что человек – мера всех вещей, я всегда думаю о нечитаемых каракулях-кружевах моей бабушки.
Руки Розы, всегда столь легкие, подвижно-летучие в языке жестов, в состоянии покоя покоя не знали, Розе хотелось стряпать, но она не могла, уже ничего не видела, а посему ее руки подчинялись теперь иным законам. Она, всю жизнь прожившая среди лишенных слуха, каждый день изъяснялась на языке жестов, ее ученики называли Розу ми-ни-а-тюр-на-я-ми-ми-ка, Миниатюрная Мимика, словно это ее настоящее имя, словно они, сосчитав слоги ее имени-отчества, Ро-за-ли-я-О-зи-ел-ев-на, перевели его на язык глухонемых и вернули обратно в полнозвучный язык, чтобы и мы разобрали сказанное. Среди всех нас, слышащих, у Розы была самая красивая и самая деликатная мимика, рассказывала мне старенькая учительница из их школы.