Он стиснул зубы и зашипел от жгучего ощущения непоправимого позора.
Пришла мать.
– У-у, непутева голова! – начала она придавленным, обличающим голосом. – С этих-то пор пьянствовать, вешаться? Честь закупаешь? Мало тебе: вклюнулся в табак – и с водкой снюхаться захотел? И-ы бесстыжая твоя морда!
Долго выговаривала, попрекала, стыдила. Он молчал, уткнувшись лицом в полушубок, и был неподвижен как камень. Только когда она, понизив голос, с заговорщицким видом спросила: «Деньги-то хочь целы ли? давай приберу!» – он поднял голову и с загоревшимся, злым взглядом обругал ее нехорошими словами.
– У-у, статуй, черт! – сказала старуха уходя, – Хочь бы мальчонке-то гостинца принес, кобель бесстыжий!..
Это был единственный упрек, правильность которого признал в душе Терпуг. Дениске следовало бы принести что-нибудь. Но всем распоряжался Копылов, и черт его знает, куда он дел и деньги и товар?… Не хотел этого знать Терпуг, не этого он добивался…
– Земля, возьми меня! – с горечью отчаяния мысленно воскликнул он и опять глухо застонал от мучительного стыда.
В обеды пришел полицейский Топчигрязь и с ним трое сидельцев – два старика и длинный молодой парень с желтым, больным лицом. Топчигрязь с некоторым опасением вошел в хату, помолился на образа и сказал ласково:
– Ну, Микиша, пойдем в правление. Приказано представить…
Старуха встревожилась, положила ложку и заплакала. Терпуг, не спеша и не глядя на полицейского, продолжал есть. Топчигрязь стоял у порога. Казаки заглядывали в хату из чулана. Ждали. А Терпуг молчал и равнодушно хлебал ложкой вареную калину. И было как-то чудно, странно. Сидельцы постояли и вышли во двор. Послышались оттуда их ленивые, скучные голоса и пощелкивапье семячек.
– Пообедаю, сам приду! – сказал, наконец. Терпуг угрюмо и коротко.
– Велел представить… за приводом… – нерешительно, тоном извинения, возразил Топчигрязь.
– Сказал: приду, – ну и приду! А за приводом ежели – не пойду! Чего вы со мной сделаете? Раскидаю всех, как коровье…
Топчигрязь вздохнул и вышел. На дворе долго совещался с сидельцами. Казаки были хуторские, смирные, робкие. Должно быть, и у них не нашлось решимости исполнить в точности приказ атамана, потому что Топчигрязь опять вернулся в избу и тоном убедительной просьбы сказал:
– Так ты гляди же, Микиша… ты того… приди!..
– Сказал… чего ж тебе?…
Мать плакала, робко попрекала. В другое время Терпуг, может быть, прикрикнул бы на нее, – обращался он с ней не очень почтительно, – но теперь молчал. Чувствовал, что она права: вышло что-то нелепое, ничтожное до смешного и совершенно бесполезное. Молча оделся, молча ушел.
В правлении он уже застал Копылова. Фараошка кричал на него, топал ногами, грозил Сибирью. А он стоял навытяжку, держа по-военному фуражку у груди, огромный, страдающий с похмелья, и, усиленно стараясь изобразить на опухшем лице раскаяние, говорил хриплым голосом:
– Вашбродь… заставьте вечно богу молить… по пьяному делу…
Увидев Терпуга, атаман бросил Копылова и стал отводить душу на нем.
Фараошка был труслив, но горло имел здоровое. Ругался складно, умело и очень обидно. Иногда подносил кулак к самому лицу, и Терпугу большого труда стоило удержаться от того, чтобы не ухватиться за новый галун атаманского чекменя и но ткнуть им в сытую физиономию Фараошки.
– Я-а с вами поступлю! – многозначительно, угрожающим голосом кричал Фараошка. – Я-а найду, чем сократить вас! Я вас возьму в переплет, в хо-роший переплет возьму вас!.. Вы меня узнаете!.. За такие дела самое правильное – шворку на шею! Вот увидим, какую резолюцию генерал положит… а то я вас, дружки любезные…