– А пожалуй, верно…

Ведь вот у него самого: сердце бунтует против горько-обидного, несправедливого порядка жизни, злоба выросла и жадно ждет выхода из безгласной скудости и тупого смирения, а молчит же он, переносит. А при самом малом удовольствии и совсем забывает, весь с увлечением отдастся беззаботному веселью.

– Что верно, то верно! – грустно повторил он, прислушиваясь к ровному шуму ветра в голых ветвях и монотонному чиликанью какой-то серенькой птички. Наладила она одно коленце: чим… чим… чим-чим-чим… И дальше не шла. Чиликнет, помолчит и опять повторит.

– А Стрелец какой злой, – чтобы уйти от невеселых мыслей, сказал Терпуг, глядя за балку. – Бьет скотину дуром! Цобэ у него не поспевает за цобом, он и лупит… Кабы она словесная была, скотина-то, небось оглянулась бы, сказала бы: сила, мол, не берет.

– Смотрю я на эту жизнь, – медленно, в сердитом раздумье, заговорил Рябоконев, тяжело упираясь локтями в колени, устало согнувшись. – Бегству достойно житье наше… Всуе мутящиеся… Спиной да хребтом – только по-скотинному… И все без толку! Аж уголь горячий наскрозь сердце пройдет! – простонал он, стиснувши зубы, и страстно воскликнул: – Кроты вы, кроты слепые! Копаете кургашки, а свету не видите и видать не хотите! Никто не остановится, никто не крикнет: «Да что, в сам-деле? это жизнь?…» Живут, молчат. Вся голова в язвах, и все сердце исчахло – в писании говорится: бить больше не во что… А молчат!..

Он горько усмехнулся и покачал головой. Терпуг, чувствуя за собой как бы вину в том, что и он молчит, сказал:

– Кабы мне кто объяснил, как сделать, с чего начать, – я бы не подорожил своей жизнью… Я бы вышел на чистое поле!

Потом снял свою старую, промасленную, как блин, артиллерийскую фуражку и, ударивши ею оземь, искренне и горько затужил:

– Эх, почему я не родился в те времена, в старинные!.. Иной раз лежишь, думаешь-думаешь… вся душа аж устремится! Вышел бы на привольное волжское житье!..

Он сжал кулаки и выразительно потряс ими перед собой.

– Сила во мне есть! – прибавил он с наивным хвастовством.

– Силы-то в тебе много, да обработки настоящей не видать, – тоном сожаления возразил Рябокопев. – Невежда я, – помолчав, продолжал он грустным голосом. – Ничем от своих не выделяюсь, ни умом, ни способностями, но вижу: дурно живут у нас! Один только и есть утолительный пластырь душевной боли: книги…

– Ты бы мне еще книжек-то нашел, – сказал Терпуг.

– Что же, можно… Рябоконев встал, потянулся, посмотрел на солнце.

– Пожалуй, время работать, – проговорил он новым озабоченным тоном: – Прощевай, Никиша! Приходи, «Андрея Кожухова» дам тебе… Вот, парень, книга! – восхищенным голосом прибавил он.

Терпуг опять запряг Корсачную, и опять они медленно и с остановками долго кружились по пашне. Наползли облака к вечеру, ветер стал холоднее. Посыпал немножко дождик. Перестал. Но было хмуро, похоже на сумерки, на унылую элегию старой пустыни. Лишь разливистое трепетание степных пернатых песен не смолкало.

Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших бороны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами. И так хотелось слушать эти жалобы, откликнуться им. Хотелось крикнуть издали певице что-пибудь дружеское, ласковое, остроумно-веселое, как кричат вон те казаки, которые переезжают балку. Они смеются, шлют ей вслед свои крепкие шутки, а она едет, не оглядываясь, и, изредка обрывая песню, отвечает им с задорной, милой бойкостью, и долго мягкая, мечтательная улыбка не сходит с лица тех, кто слышит ее.