– Ты готова идти к врачу?
Я смотрю прямо на него.
– Нет.
Отец суров, но сцены он почти не выносит. Я знаю это про него – так узнаёшь слабые места людей, с которыми живешь. Он качает головой, посасывает трубку. Через несколько минут резко поворачивается, спрыгивает с козел. Сажает меня в бричку, затягивает на Черныше подпругу, забирается на место. Все шесть часов обратного пути до дома он молчит. Я глазею на чистую линию горизонта, в стальное небо, на темные брызги ворон, взмывающих в воздух. Голые синие деревья только начинают покрываться почками. Все призрачно, лишено цвета – даже мои руки, мраморные, как у статуи.
Домой мы прибываем уже в темноте, мама встречает нас в прихожей, крошка Сэм – у нее на руках.
– Что сказали? – спрашивает она пылко. – Смогут помочь?
Папа снимает шапку и разматывает шарф. Мама переводит взгляд с него на меня. Я вперяюсь в пол.
– Девчонка ни в какую.
– Что?
– Ни в какую. Ничего не мог я с ней поделать.
Спина у мамы каменеет.
– Не понимаю. Ты не довел ее до врача?
– Она отказалась идти.
– Отказалась идти? – Мамин голос возвышается. – Отказалась идти? Она же ребенок.
Папа протискивается мимо нее, снимает пальто на ходу. Сэм начинает скулить.
– Это ее жизнь, Кэти.
– Ее жизнь? – рявкает мама. – Ты ее родитель!
– Она закатила ужасную сцену. Я не смог ее пересилить.
Мама внезапно поворачивается ко мне.
– Глупая девчонка. Потратила папин день впустую и все свое будущее, считай, профукала. Будешь калекой весь остаток дней своих. Довольна?
Сэм принимается плакать. Я горестно качаю головой.
Мама вручает вопящего ребенка папе, тот неловко покачивает его. Склонившись ко мне, мама трясет пальцем.
– Ты сама себе худший враг, барышня. И трусиха. Бестолково это – путать страх со смелостью. – От ее теплого дыхания мне в лицо пахнет дрожжами. – Жалко мне тебя. Но так тому и быть. Никакой от нас больше помощи. Это твоя жизнь, как сказал твой несчастный отец.
Проснувшись поутру, я растопыриваю пальцы, прогоняю немоту, проникшую в меня за ночь. Вытягиваю ступни, ощущаю тесноту в щиколотках, в голенях, тупую тянущую боль под коленками. Боль у меня в суставах – как приставучий зверек, не отгонишь его. Но жаловаться не могу. Это право я утратила.
Моя депеша в мир
1940
Вскоре Энди вновь у нас на пороге. Неловко волочит треногу, под мышкой – альбом для зарисовок, в зубах зажата кисть.
– Вы не против, если я пристрою где-нибудь мольберт – так, чтоб не мешал? – спрашивает он, сбрасывая груз у дверей.
– В смысле… в доме?
Он кивает подбородком на лестницу.
– Я думал, где-нибудь наверху. Если вы не против. Его нахальство меня слегка потрясает. Кто это является без приглашения в дом к почти незнакомым людям и едва ли не пытается вселиться?
– Ну, я…
– Обещаю, что буду вести себя тихо. Вы и не заметите, что я тут.
Наверху никто не бывал много лет. Там полно пустых спален. И, по правде сказать, я бы не возражала против компании.
Киваю.
– Вот и славно, – говорит он с широкой улыбкой. Собирает вещи. – Я постараюсь не путаться у ведьм под ногами.
Топает вверх по лестнице на второй этаж, шаги его громки. Устраивает мольберт в юго-восточной спальне – в той, что когда-то была моей. Из окна ему видно, как пароходы выбираются из Порт-Клайда, к Монхигэну и в открытое море.
Я слышу сквозь половицы, как он бормочет, притоптывает ногой. Напевает.
Через несколько часов спускается, пальцы замараны краской, в уголках рта – пурпур: брал в зубы кисть.
– Мы с ведьмами вполне уживаемся, – говорит он.
Бетси появляется и исчезает. Как и мы, она старается не отвлекать Энди от работы. Но в отличие от нас ей трудно усидеть спокойно. Берет полотенце и ведро воды, моет пыльные окна; помогает мне прогнать постиранное белье через отжим и развесить его на веревках. Нацепив мой старый фартук, устраивается на корточках и сажает рядок латука на огороде.